Подлабунился к ней прыщавенький. Куда да откуда, мамаша? Та видит, вроде одет фасонисто, услужливый. То кипяточку принесет, то ребятешку покачает. А ехать ей аж до Брянска. Неграмотная. Тычется с барахлишком то в одну очередь, то в другую. Неделю не может закомпостировать билет. А тут подвернулся этот вертлявый. Давайте, мамаша, я мигом все устрою. И устроил. Свихнулась, горемычная, катается по полу, рвет волосы и одежонку. Дите рассупонилось и тоже в голос. Прыщавенького народ забил до полусмерти: он уже деда обрабатывал.
Мать квочкой распушилась на узлах. Что получше навздевала на себя. Запарилась совсем.
Я от великой толчеи оробел, забился в узлы, даже к брату не пристаю. Володя - пацан не балованный, во всем слушает мать. И компостирует билеты, и снабжает вареной картошкой с малосольными огурчиками. Деньжата пока были: выручили за козу тыщонку. Да и мать не сидела сложа руки: откладывала понемногу на черный день. Продала из барахлишка кое-что. Бабка Мотя настряпала на дорогу целый воз и подарила на память золотое колечко. Это колечко и часть денег повязали Вовке на пояс. Остальные мать рассовала по себе. В бауле посуда, сушеные фрукты, изюм, урюк, хлопковое масло в бутылке. В одном узле гостинцы родне: шевиотовый отрез, ситец, две косынки в горошек, ребятишкам тюбетейки, тюль на занавески. В другом из одежды кое-что и постельное.
Чтобы не путать платформы, поезда, плацкарты, хотела было мать нанимать носильщиков: те на вокзале как рыба в воде. Да при нас милиция разоблачила поддельного носильщика.
К нам присоседился носатенький юркий дядек с балеткой. Он нахохлился, по-птичьи, урывками, исподволь огляделся и, клюнув носом в жилетку, расслабил пальцы на балетке.
Хватанули прямо из рук. Мать ойкнуть не успела - их след простыл. Двое: один в клетчатом пиджачке, а другой - чернявый такой, на цыгана похож. Растормошила мать соседа, а тот и глазом не моргнул: спросил, как жулье выглядит, и ушел. Приходит - с балеточкой. Спасибо, дескать, добрая женщина. Раскрыл балетку, а там видимо-невидимо обыкновенных швейных иголок. Вот дурачье безмозглое. Спереть сперли, а что с иголками делать - не знают.
За червонец отдали с превеликим удовольствием. А этой балеточке цены нет. Поизносился народ за войну. Вот вам за сострадание к ближнему. И подает матери целых пять иголок.
Улыбчивый, говорливый дядек показался мне добрым. Я проворно вылез из узлов, достал из нашей кирзовой хозяйственной сумки пиалу, в которой разносил соседям вареники, и молча протянул пиалу дядьку.
Тот удивленно и ласково улыбнулся:
- Ты что, карапуз? - И, догадавшись, с осуждением посмотрел на мать: дескать, чего еще, и так пять иголок дал, нечего мальцу попрошайничать.
Мать шлепнула меня и забрала пиалу.
А как хотелось мне с пиалой, полной иголок, пойти среди изнуренных дорогой людей и раздавать сверкающие, как солнечные лучики, иголки.
Родная кровь
Замотанные, злые высадились в Ишиме.
Ярко выкрашенный вокзальчик выглядывал из-за кустов акации. Кусты были самой диковинной формы. Садовник убрал ножницами лишнее, и получились из акации шары, пирамиды, заяц и даже летящая утка.
Перрон был добросовестно подметен. Мы стояли на безлюдном перроне одни. Мы были почти дома, но это безлюдье, игрушечный вокзальчик с диковинным палисадом - все навалилось на мать холодной громадой, как будто очутилась она одна-одинешенька на чужбине.
Материно настроение передалось и Вовке. Он насупил брови, сморщил нос и, оторвав на макушке кепки пуговичку, буркнул:
- Ма, пойду подводу искать.
Я было увязался за ним, но Вовка разозлился:
- Чо как банный лист пристал? Спасу от тебя нет. За дорогу во как надоел, - и он чиркнул пальцем по шее.
Мне это не поглянулось - я топнул ногой, погрозил пальцем вслед брату и загундосил:
- Ма-а, ма-а, домо-ой хочу.
Мать посадила меня на колени, вытерла нос, качнула, баюкнула, и я закрыл глаза. Притворился, что сплю, а сам не спал, а подглядывал за огромной птицей уткой, которая улетала от красивого дома-вокзальчика. Но летела утка слишком медленно, и я решил ей помочь. Мигнул левым глазом - птица взмахнула одним крылом. Мигнул правым - взмахнула другим. Но поочередные взмахи были неуклюжими, и я быстро-быстро заморгал обоими глазами. Утка часто замахала крыльями, и вот она уже уменьшилась до точки и скрылась за холмами, где была мамкина родина Селезнево, где был наш дом.
Вовка привел горбатого возницу. Горбун поволок большой узел, перетянутый багажным ремнем с деревянной ручкой, к подводе.
В бричке, устланной сеном, лежало что-то похожее на скворечник, завернутое в черную шаль, из-под которой торчала тренога с наконечником.
Возница отвязал вожжи от коновязи, задрав плащ, неловко закинул ногу на бричку и подтянул тяжелое тело. Вовка забросил меня на узлы. Я свалился в свежее до головокружения сено, пополз вперед и боднул каменную спину горбуна. Он мотнул головой, шлепнул губами и дернул вожжи.
Голый Ишим стороной крался подальше от огородов, оставив черные баньки без близкой воды. Огородные плетни метров за двести до реки, словно обессиленные от жажды, валились плашмя на репейник и крапиву.
К мосту зелеными букашками ползли возы покосного сена. Вот по мосту зацокал гнедой конек, везущий первый воз. Казалось, что воз этот вобрал в себя весь сладостно-терпкий дурман сенокоса. Конек, мотая головой, сдернул с воза вожжи, остановился и весело заржал. Наверху, отплевываясь, отмахиваясь от травы, появился белоголовый пацаненок с ноготок и сердито закричал:
- Эй, внизу, киньте вожжи!
Вовка подлез под оглоблю, выдернул брезентовые вожжи из-под копыта, собрал их в комок и кинул пацаненку.
Тот звонко чмокнул:
- Но, мила-ай, не балу-уй! Но-о-о!
Я открыл рот, сел лягушонком и долго с завистью смотрел на взрослого мальчишку.
Сено обдало всех в бричке свежим теплом. От сенокосного дурмана меня прошиб пот, наступила слабость, и мне стало легко и хорошо.
Небо надо мной закружилось большой синей птицей. Я закрыл глаза и сам закружился птицей над землей…
Мать заискивающе пыталась заговорить с горбуном, но тот, казалось, не слышал ее и только после ухабин искоса поглядывал на свое снаряжение, закутанное в шаль.
Лес от дороги был вырублен километра на два. Иногда с левой стороны из березняка-осинника пристраивалась к дороге Елабуга, опушенная по берегам молоденьким тальником. Река дожидалась с правой стороны какого-нибудь безымянного ручья, невидимого из-за клубящихся кустов, и спешила с ним в лесную тень.
Справа вдоль большака блестели на солнце и гудели провода. На столбах вертелись и стрекотали сороки, созывая старых ворон поглазеть на бричку. Вороны хлопьями пепла отлетали от солнца, повисали на проводах и падали на дорогу, подбирая в пыли исхлестанных лошадиным хвостом слепней и зеленых мух.
Лес отодвинулся по обе стороны от большака далеко к горизонту. Значит, скоро селение. На дороге замаячила темная, ковыляющая фигурка. Лошадь, словно пытаясь догнать человека, прибавила шагу, но человек шел ходко, и бричка поравнялась с ним не скоро, когда начался высокий, в оврагах холм.
Это была сухонькая, сморщенная старушка с быстрыми для такой ленивой жары движениями. Она посмотрела выцветшими до голубизны глазами так, будто что-то ждала от каждого из нас, и, не дождавшись, с осуждением вздохнула и затараторила:
- Откель путь дёржите? Мово Петруху не встренули где? Невысок, волос волнистой, огненной. Баской паря и долдонит часто: чо я, рыжий, чо ли? С хвашистью воевал. Упертой как баран. Ему говоришь стрижено, а он - брито. Никто не переспорит. Ох и вертко-ой! Все фонарь под глазом. Внучок-то с хвашистью воевал, да замешкался. Намедни и слышу: у Гагарья шохвер с хронтовиком не поладили и шохвер будто мово Петруху заводилкой оглоушил и под мост скинул. А Петруха, ой вертко-ой, вертко-ой, возьми да и выползи. А тут его и подобрали люди добрые. Вот и спешу в Гагарье-то, к Петрухе. Ох, девка, забултыхалась я совсем. До свиданьица.
- Бабушка, садись к нам - подвезем, - пригласила путницу мать.
- Ой девка, сама-то я быстрее добегу, - отмахнулась старушка и, опираясь на батожок, попылила за бричкой.
Ее ответ сбил меня с толку. Вон облака, белые и быстрые, как гуси-лебеди, и те никак не могут догнать нашу бричку. Гонятся, гонятся и не могут. А как же бабушка обгонит нас, коли она осталась позади?..
Позже мне не раз приходилось встречать подобных старушек, ходких и занятых своими думами. Они не признавали никакого транспорта. Их мудрость состояла в том, что время и скорость они ощущали в себе.
Да, если не смотреть по сторонам, а под ноги и думать свои заветные думы, то быстрой будет дорога и скорой встреча.
После Гагарья по правую сторону начиналась знаменитая селезневская Согра.
Поле между лесом и дорогой затянуло своей шелковистой травой окопы и воронки гражданской войны. Возле серых от выступившей соли заплешин темнели прямоугольники. Это копали самый крепкий в Приишимье дерн - селезневский. Камышовые крыши в дожди прели, в ветер задирались, в сушь нет-нет да и хлопали на них огненными крыльями красные петухи. А селезневский дерн с вязким серовато-белым суглинком и пушистым травяным покровом шел хоть куда. Крыши из него укладывались крупными пластами и не промокали. Травка на нем не пускала лебеду и полынь, и никакие козявки в этом дерне не рылись.
Но если осиротел дом, если люди покидали его, то крыша густо зарастала лебедой, корни которой разрушали пласт. Мураши, черви, жучки взрыхляли дерн - он чернел, осыпался и проваливался. И чернели, просвечивали брошенные дома скелетами крыш, вызывая грустные мысли о непрочности людских судеб. А тот, кто испытал всем телом и душой холод бездомности, захочет обжить этот дом-сироту, повесить на окнах занавески, выскоблить добела половицы, затопить печь и греться, греться…
Полуземлянки, выложенные из толстых брусков дерна и закрепленные с обеих сторон плетнем, снаружи тоже обкладывали дерном. Со временем сорняки и подсолнухи с огородов забирались на этот бугор-хлев. Петухи по утрам взлетали на него и начинали побудку. Зимой живое тепло от хлева летело с ветром на зады, в Согру и в лес, со свистом втягивалось в пустые волчьи и лисьи желудки, и самое рисковое зверье по глубокому снегу пробиралось к жилью за яркой или курицей…
Весной, когда с Согры сойдет талая вода и прилижет едва позеленевшую траву, выбегает пацанва на зады.
Воды уже давно нет, а гуси все пасутся: уж так мягка и ласкова согровская земля, так вкусна ее трава, что елабужская вода никак не вспомнится.
Понесутся мальчишки с гиком по воронкам и окопам - всполошатся гуси, недовольно забормочут. Вот уже один потягивается, расправляет крылья, гогочет в побежке. Бежит все стадо, кричат гуси вразнобой, кто хрипло, кто звонко. Первый подпрыгивает, поджимает лапы, отчаянно машет крыльями - тяжела земля - и, отталкиваясь легко-легко, бежит, подскакивая, пока низкий ветер не поможет ему. Хлопают крылья, летят перья. Стадо шумно и низко проносится над Согрой, делает круг и опускается за пыльным большаком на крутом берегу Елабуги.
А сколько яиц белеет после гусей в полежалой траве! Мальчишки похозяйственней складывают яйца в подолы рубах. Много ли унесешь: пять - семь штук - и трещит рубаха. Собирают те, у кого много братишек и сестренок. Остальные катаются по траве, борются. То и дело борьба заканчивается кулачками, драчкой до первой крови. Со слабым носом лучше сидеть в окопе и не рыпаться. Кувыркается пацанва, играет в чехарду. Что хочешь вытворяй на Согре - ни одного синяка не оставит - мягка, как пуховая взбитая перина. И только "вздыбятся и захрапят кони", засверкают и зазвенят конармейские "клинки", как уже кличут ребятишек в школу.
Мне еще предстояло испытать радость согровских утех, а пока наша бричка потихоньку пылила по большаку.
Все чаще проносились встречные бензовозы. Слив горючее на МТС и полевых станах, они спешили сделать повторный рейс, чтобы с утра затарахтели тракторы, загудели полуторки и ЗИСы.
У некоторых бензовозов боковые ящики для песка облепила крупная рыбья чешуя. Знать, выцыганила ишимская шоферня у селезневских рыбаков пяток-другой карасей, каждый с лапоть.
Пыль не успевала оседать: одна за другой тянулись машины, доверху груженные сеном.
Чуть пыль рассеялась, и над бледно-радужным солнцем зашевелила крыльями селезневская мельница. Из леса через Согру к ветряку шла дорога. Ветра почти не было, залатанные крылья замерли, но внутри ветряка продолжало что-то стучать и скрипеть.
Деревянная птица поразила меня. Я схватился одной рукой за край брички, весь вытянулся и замахал рукой:
- Эй, птица, ну лети, лети!
И словно послушав меня, огромная птица шевельнула крыльями, зашаталась, заскрипела, приподнялась над землей, но тяжело опустилась:
- О-о-ох, стара я стала. Ветра нет, и кости ломит. Старость не радость. О-о-ох.
- Ничо, вот я скоро вырасту большой-большой, подмогну тебе - и вместе полетим.
За мельницей начиналось Утиное озеро. Его небольшой заливчик терся когда-то о большак, а сейчас превратился в предозерное мокрое болотце, затянутое тиной, ряской, заросшее по краям густым низким тальником, а посередине кустиками осоки, камыша. И только кое-где чернела в тине болотная вода.
Озеру была не одна тысяча лет, и смерть его начиналась с этого маленького придорожного болотца. Илистую грязь перед ним, няшу, исчавкали коровьи копыта. Согра у озера, истоптанная и кочковатая, пестрела темными пятнами унавоженного чернозема. Чтобы коровы не лезли на большак, поскотину огородили пряслом, поставленным на скорую руку. Тальниковые прутья, которыми крест-накрест жерди привязывают к кольям, развязались и спиралями свисали с изгороди. Верхние жердочки валялись у дороги.
У коров после водопоя разгорелся аппетит, и они, не поднимая голов, щипали траву. Это паслось колхозное стадо.
Пастух в дождевике с башлыком и с полевой сумкой на боку стрелял над землей длиннющим кнутом, подгоняя двух лобастеньких телят.
Слева вдоль реки тянулась овчарня: внутри низко блеяли бараны и мелко смеялись ярки. Вся эта овечья музыка внезапно вырвалась из сарая. Овцы, теснясь и толкаясь, горной речкой понеслись через дорогу к поскотине.
Из сарая выскочила маленькая женщина с полевой сумкой, запрыгнула в ходки, громко чмокнула и покатила через большак на поскотину следом за овцами. То ли она забыла что-то в овчарне, то ли еще что, но вдруг натянула вожжи и повернулась лицом к большаку.
Мать много рассказывала о своей младшей сестре, может, поэтому мне показалось, что женщина в ходках и есть тетя Лиза. Не зря же она остановилась и посмотрела на нас. И сама тетя Лиза до сих пор любит вспоминать об этой встрече:
- Это все родная кровь. Я ведь даже подводу с нянькой не углядела. А тут вдруг остановило что меня. Гляжу: Ветка-старушка едва тянет бричку. Зимихинский фоткаль Еропкин уперся горбом в небо и клюет носом - вожжи в пыли волочатся. За Еропкиным фотографический ящик. По узлам ты, Толька, ползаешь, на меня пальцем тычешь и Володю с нянькой тормошишь. Но тогда я никого не признала. Мелькнуло что-то такое в голове, вздрогнуло сердчишко, но не признала. Зато ты уж, бесенок, кричал во всю ивановскую! Вот и стушевалася я. Думаю, на мне что не так надето. Это ты, горластый, сбил меня с толку. Не дал кровушке моей почувствовать вас как следует…
Деревня словно вымерла - ни души. Даже неумолчные галки притихли в школьных тополях. Все бесцветно, белесо и точно такое, как и восемнадцать лет назад. Только гудят о новой жизни провода да по обе стороны большака вырыты кюветы, белое дно их потрескалось на корочки с приподнятыми уголками. Через канавы ко многим домам вели мостки. А так все было для матери как и прежде. И белый бык в пельмень свернулся у завалинки Сидора Ренева. На рога его пострелята мальчишки надели крынки. Пестрые курицы зарылись под плетень. Только не узнать Полине Финадеевне в окнах старушечьих лиц, вместе с кошками разглядывающих бричку: кого это фоткаль Еропкин в Ишиме подцепил? К кому-нибудь родня погостить едет, да шибко узлы большие, с такими узлами в гости не ездят нынче.
От близости встречи мать ослабела до холодного пота. Божья коровка ползла по ее раздробленному на лесоповале большому пальцу. Чистенькая, глянцевитая, она взобралась на землистый бугорок ногтя. Мать терпеть не могла ползающих по ней букашек, но сбросить коровку у нее не было сил.
С узлов я кувырнулся на руки матери и уткнулся лицом в зеленый, как трава, подол. Перед моими глазами краснела помятая божья коровка. Левый панцирек ее был сдвинут; из-под него высунулось сморщенное беловатое крылышко. Я осторожно положил коровку на ладошку и скороговоркой пропел:
Божья коровка,
Полетай на небо:
Там твои детки
Кушают конфетки.
Всем по одной,
А тебе ни одной.
Я пропел еще раз, подул на ладошку. Божья коровка с трудом хрустнула надкрыльем, спрятала крылышко, затем, как бы проверяя, все ли в порядке, шевельнула обоими панцирьками, растопырила крылья и улетела на небо к деткам-сладкоежкам.
У сельсовета около коновязи стоял брезентовый "бобик". Человек в кителе без погон, в галифе нюхал заднее колесо, щупал его, жестикулировал и что-то доказывал самому себе. Затем он резко отскочил от машины - на кителе звякнули медали, одна половина треснутого козырька торчком поднялась.
- Ма, смотри, - закричал я, - у машины герой!
Грязным сапогом военный пнул два раза колесо, крякнул, довольный, и увидел бричку. По-стариковски согнувшись, перебежал кювет в лопухах и вытянулся по стойке "смирно" перед бричкой, приложив правую руку к козырьку. Красное, мясистое лицо, реденькие седые волосешки на круглом подбородке с ямкой. Да, это был Ганя Сторублевый.
Мать совсем рассолодела. Слезы застили ей глаза, текли по пыльным щекам, оставляя грязные бороздки. Она прижала меня к себе. Я, пурхаясь, уперся головой в живот матери, выполз и отдал Гане честь ладошкой к носу, локтем вперед..
Ганя широко и беззубо заулыбался и прогундосил:
- О-о-ой-я, О-о-ой-я.
Мать и рада была Гане, как-никак он пособлял тяте, жил вместе с ними, однако ее всегда коробило его ласковое "ойя". И хотя она не имела на него зла - что с дурака возьмешь! - но все-таки из-за него умер тятя на чужбине, из-за него она осталась без дома, и неизвестно, чем обернется ее возвращение на родину.
Как перед чем-то очень и очень важным, мать велела Вовке отряхнуться, поправила ему кепочку, заправила мне рубашонку в штанишки, вытерла под носом, погладила по голове и сама, торопливо перевязала платок. Привстав на колени, она одернулась и, обняв нас с Вовкой, шмыгнула носом и кончиком платка смахнула слезы.
Из-за холма тяжело вырастал тятин дом.
Было много слез. Бабушка Лампея, тетя Лиза и еще много других тетенек разглядывали меня, розового после бани, принаряженного, в новой ковбойке, гладили по голове, мочили слезами.