Я легко поддавался настроению взрослых и тоже хныкал, тер кулачками глаза, хотя слез, как назло, у меня не было. О брате я забыл. На меня, на Толика, взрослые обращали больше внимания, а значит, я был главнее Вовки и терся возле матери.
А ей к этому времени пришлось пережить немалое потрясение. Только начала она приходить в себя от встречи с родней, как бабка Лампея завела ее в сенки и повинилась перед ней, что приняли они в дом Семена Селезнева, когда-то отправившего Полину вверх по Оби, он-де после тридцатого года остепенился, в председателях сельсовета ходил и много помогал людям. С войны пришедши, посватался к Лизуньке. А у той жизнь тоже несладкая вышла. Была замужем за Геной Патрахиным, от него двойняшки, Рая да Лида. В сорок третьем пришла похоронка, что Геннадий Владимирович скончался от ран в госпитале под Смоленском. Теперь Семен Гаврилович бригадирит. Лизунька у него ветеринаром, колхозный скот лечит, а брат Гриня пастушит.
- У нас уж зарубцевалось все: такое времечко было горячее. И ты, доченька, зла не держи, дай сердцу послабление. - Бабушка Лампея приобняла мать и повела ее в дом. - Иди, Полюшка, иди.
Было бы зло, ох какое было бы зло, если бы мать не вспомнила лютую смерть Семенова отца. Ее муж повинен в злодействе, это он распял Гаврилу на ветряке. А теперь все смешалось, авось и зарубцуются болючие раны.
Стол накрыли новой клеенкой, разлинованной, точно карты с обратной стороны. Клеенка вострилась по углам и поскрипывала.
Мать с зареванными глазами молча сидела под божницей вместе с тетей Лизой. Над приподнятыми от напряжения кончиками бровей к виску сбегали морщинки. Пористый, картошечкой нос блестел на темном лице. Серые расширенные глаза казались застывшими. Цветастый платок на плечах лежал косо, и руки прятались под столом.
И хотя женщины о многом уже переговорили и уже прошла у матери полуобморочная слабость от напряжения первых встреч, она еще чего-то ждала.
Семен Гаврилович, чтобы не мешать теще ставить пирог с карасями, отодвинулся со стулом от стола, облокотился одной рукой о гнутую спинку, достал газетную книжечку, прижал ее к груди беспалой рукой, оторвал клочок и сунул в зубы. Из вышитого кисета ловко отсыпал махорки, намуслил краешек газеты и свернул козью ножку. Полез было за спичками, да вовремя спохватился и спрятал курево за герань: теща-двоеданка могла вычикнуть цигарку изо рта.
Пьяненький Григорий Финадеевич запаздывал к столу, он распрягал Лизунькины ходки и требовал от Серко уважения к себе.
Семен Гаврилович от нечего делать послал меня за Вовкой. Присмотрелся к нему: чернявый, волосы шпыном, курносый - вылитый отец, только глаза серые неизменчивы, не убегают.
- Ну что, атаман? - Семен Гаврилович склонил голову набок и криво усмехнулся: - Школу перерос - женихаться пора. Давай матери помогай, на свадьбу зарабатывай. Завтра с дядей Гришей в пастухи пойдешь. В честь этого выпить не грех, а, атаман?
- Мне рано еще, - отступил назад Вовка.
- Он боится, что пьяницей будет, - соскользнул я с колен тети Лизы.
- Ладно, неволить не буду, - отпустил племянника Семен Гаврилович.
Сухонькая, с прямым пробором и косицами тетя Лиза, сцепив коричневатые от йода пальцы на моем животе, легонько подкидывала меня коленями. Когда она после осмотра молодняка вернулась с пастбища и вошла в избу, я выполз из-за стола, подбежал к ней и протянул ручонки:
- Тетя, - и, оборачиваясь к онемевшей матери, добавил: - Лиза.
И тетка Лиза, не в силах поднять меня на руки, опустилась передо мной на колени и зацеловала исступленно.
От простого узнавания повстречавшейся в дороге тети в ходках обострилось мое детское сердце и чуткой стала кровь.
И потом, когда я начну выплывать из младенческого бесцветия, где мозг только запоминает, и когда выбегу в цветной мир, где мозг уже тяжелеет от осознания, тогда моя чуткая кровь признает и сестру, приехавшую учительствовать из Средней Азии, - и брата, вернувшегося из армии. А еще через тридцать лет, опоздав к прибытию поезда, с которым должна была приехать сестра Рая, окликну незнакомую женщину, спешащую на трамвай: "Рая!" - и не ошибусь.
И те родные, кто сам боялся не узнать меня и был узнан мною неожиданно и с любовью, сохраняли, сохраняют и по сей день особые родственные чувства ко мне, за которыми слышится голос селезневской крови. А всколыхнулась кровь и раздвинула стеночки маленьких артерий от простого узнавания повстречавшейся в дороге тети, от ее ответной растроганности.
Да что там говорить? Повез я недавно престарелую мать свою повидаться с Селезневым. Столетняя бабка Лампея сидела на теплой печи, устланной овчинками, в тулупчике, валенках и била нога об ногу, похлопывала рукавицами и ухала, точно хотела отпугнуть приставшую к ней стужу.
Оглохшая и ослепшая от ветхости, занятая своим согревательным делом, бабушка тем не менее при нашем проявлении встрепенулась и слабым детским голоском спросила:
- Поля, это ты? С Толькой? - И радостно пропела: - Морозко мне, а почуяла, почуяла…
Песня
Бабка Лампея задула самовар и села с краешку.
Мать поднялась:
- Тятю помянуть надо.
Все встали и посмотрели на желтую фотографию в черной рамке.
Облокотясь на подцветочник с ванькой-мокрым, в высоком картузе, от неловкости перед фотоаппаратом схватился левой рукой за лацкан пиджака крепкий насмешливый мужик на тонких ногах в хромовых сапожках. Негустая борода острой лопаткой делала его похожим на татарина. Хорошую память оставил по себе дед Финадей - дом, семью. Только вот Полина бесталанная какая-то.
- А теперь, родня дорогая, - поднялся с граненым стаканчиком Семен Гаврилович, - давайте выпьем за приезд свояченицы моей, вашей сестры и дочери.
Мужики крякнули. Мать, скривившись, налила квасу и запила. Бабка Лампея, разморенная хлопотней у печки, жалостливо смотрела на старшую дочь. Дядя Гриша после выпивки ничего не ел, быстро пьянел, косноязычил и соловело кивал головой, со всеми и во всем соглашаясь. Молчун дядя Семен лениво тыкал луковым пером в толсто-стеклую зеленую солонку.
После третьей языки развязались. Начали с нового председателя Пономарева, обсудили все колхозные дела и пристали к матери с расспросами.
Семен Гаврилович навалился на окрошку, натер в нее хрена, редьки, бросил чесноку и начал хлебать деревянной ложкой. Высокий лоб с рубцом между бровями покрылся потом, и белый рубец покраснел. Дядя Сема постанывал и покряхтывал, как под веником в бане.
Бабка Лампея такого чревоугодия вытерпеть не могла. Брезгливо взяла из-за герани зятеву самокрутку и вышла во двор.
Вовка чистил щеткой тети Лизиного Серко. Побарахтавшись в ходках, я залез на козлы и стал погонять воображаемую лошадь к Утиному озеру.
Бабушка повела нас в огород. Ну и морковь росла у нее на грядке! Толстая коротелька с круглым концом, глазков с землей почти нет, и твердый стерженек всего с карандаш. Бобы висели четырехпузые с фиолетовыми бобинками, которые широко и желторото улыбались, точно они долго прятались, а их наконец-то нашли.
Стало смеркаться, в избе зажгли керосинку и затянули песни. И хотя все было хорошо и Семен Гаврилович оказался душевным человеком: обещал со временем состряпать мазанку, пока не приедет учительствовать Катя, мать чувствовала себя лишней в тятином доме. Куда-то маманя ушла, осерчала на что-то, и Лиза как на опаре киснет, и травновские набучились, в рыбном пироге ковыряются. Только Семен Гаврилович надолго затянул: "Скажи-ка, дядя, ведь недаром…"
Григорий Финадеевич, пока зятек побеждал французов, клевал носом. К концу "Бородина" очнулся, допил свое и, разудало тряхнув головой, трезво и звонко начал:
Как родная меня мать провожала,
Тут и вся моя родня набежала…
Ну кто в Селезневе не знал "Проводов!" Все дружно подхватили, и песня разошлась. Дядя Гриша, натянув нижнюю губу на зубы до побеления, запосвистывал.
Последняя то была песня Григория Финадеевича в родительском гнезде.
Запряжет он прыткую кобылку Зимку в розвальни и тронется в свой последний путь на Власия. И кирпич из загнетка выпадет под вечер, и большая тень сверчка скользнет по столу - дурные приметы, и все в голос будут просить отложить поездку - нет, засобирается, неугомонный, чтобы с утра пораньше в Ишим отправиться за швейной машинкой и всякими другими покупками.
Вернется Зимка в сумеречную метель одна, без хозяина; захрапит, ударится головой о прясла, забьет копытами в ворота. Выходите, люди! Смотрите на красный лед в соломе. Это все, что осталось от хозяина. Погубил его лихой вор Мишка Гладышев. Воткнул нож сквозь овчину под левую лопатку. Деньги, в платке завязанные, запихал себе за пазуху и раздетое тело в Иконов яр сбросил.
В темный буран не посмели ехать искать дядю Гришу. Поехали через день, но куда там! Такие сугробища намело.
А весной растворилось тело с талыми водами в елабужской земле.
Конский волос
Не смогла мать жить в тятином доме с Семеном Гавриловичем. Хотела наболевшее высказать: и про то, что Семен тятю сгноил, и что дом - тятин, а стало быть, и ее доля в нем есть, да посовестилась тятино имя тревожить. Сослалась на тесноту: шутка ли, восемь человек в избе. Собрала наши монатки и перебралась со мной и Вовкой к Груне-фронтовичке, бывшей товарке, с которой в девках за одним миленком ухлестывали.
Груня-фронтовичка жила одна в черной от времени избе прямо на берегу Елабуги. Мужа схоронила год назад. Отмучился гвардии сержант Артемий Селезнев. А сама ведь тоже всю войну прошла. Имеет награды за спасение раненых, многих на себе перетаскала, сколько километров набинтовала. В сорок первом подалась в медсестры, надеялась уберечь своего Артема от пули. Не уберегла. И самой досталось: отхватило взрывом полноги. Вот и скачет теперь на костылях. Ночью сторожит амбары, а с утра целый день сидит с удочкой на Елабуге, думает свои бабьи думы.
Ей-то и доверила мать свое самое заветное. Я, желторотый несмышленыш, ничегошеньки не понял из материнского сокровенного. Теперь, вспоминая наши мытарства, я догадываюсь, что не дядя Семен явился причиной материных несчастий. Она никак не могла смириться с тем, что солнышко, которое выглянуло для нее с Николаевой любовью, закатилось и что вновь сгустились сумерки.
А ведь было, было же счастье! Подул ветер и унес его. Далеко ли? Нет, недалеко. Мать слышала его шаги, его дыхание и мучилась: вот же оно, ее счастье, совсем рядом. Но как увидеть его? Только бы разок взглянуть на него…
Меня же поразили тогда ее слова о конском волосе. Будто по ворожейному наущению отбился Коля и впился в нее этот самый волос, дошел до сердца и точит, гнетет ей душу - нет моченьки терпеть боле.
Как на самом деле могла мать объяснить, что Николай бросил ее, меня, Катю с Вовкой? Ведь все так ладно было.
Я до слез жалел мать и себя, представляя, как она умрет и как я останусь без нее. И мне хотелось, чтобы скорее приезжала Катя и вылечила маму от конского волоса - учительницы все могут.
Однако помаленьку в своих детских заботах я успокоился, тем более что мать видел все реже и реже.
Со своими двоюродными сестрами, Раей и Лидой, я день-деньской пропадал на Елабуге - загорел, исхудал как жиган. Один раз загляделся с мостка на чебачка, потянулся за ним - и в воду бултых. Хлебнул немного водицы и "л" хорошо стал выговаривать. А так ничего, не из пугливых оказался. Никому про нырянье свое не рассказал.
Только приплелась в тот же вечер ворожея Секлитинья к бабушке Лампее в дом, где я окончательно прописался, и стала всем подряд предсказывать судьбу. За меня взялась - вспыхнули подслеповатые глаза кошачьей зеленью. Едва не свернула мне голову, разглядывала затылок, перебирала пальцами завитки. Две макушки - будет две жены: вертун парень. Приподняла веки, заглянула в серые глазенки и сказала, что ждет меня погибель от воды - подальше от нее держаться надо.
Проклятая колдунья! На целую неделю меня Елабуги лишили. Кое-как уломали сестренки старших. Помог дядя Сема. "Что, - говорит, - слушать старушечью дребедень. Не видите, что парнишка, как утенок, не может без воды?" Тогда-то и научили сестрицы меня плавать по-собачьи. В воде перебираю руками, бултыхаю ногами, что есть мочи - брызги столбом. Шум как от ишимского буксира.
Как-то под вечер Секлитинья пришла по воду. Согнала бесштанную команду с мостков, зачерпнула ведерко и зовет к себе ребятишек:
- Видите, конский волос плавает? Впивается он в людей, доходит до сердца и прокалывает сердечко-то. Бойтесь конского волоса. Редок он, да меток.
В золотящейся полоске воды под лучом солнца грелся, поблескивал черный волос. Ускользнул луч, погасла вода - заизвивался вдоль берега против течения конский волос.
В тот же день дядя Сема Секлитиньины бредни разоблачил: принес полную горсть этих червяков-волосатиков и сказал, что за страхами по пятам смерть ходит.
На другое утро я всех победил: первым плюхнулся в воду. А за мной, поеживаясь от страха, вошли остальные.
Как ни боялся я всякую водяную слизь, словил-таки волосатого червяка и, холодея от омерзительного озноба, принес его матери. Решительно разжав кулак, я показал ей ладошку с мертвым конским волосом и тоном разоблачителя заявил:
- Во, мам, конский волос. Сам поймал. А ты тете Груне говорила, что он в тебя впился.
- Впился, сынок, - запричитала мать, утирая фартуком слезы. - Болючей занозой во мне сидит. И ничем его не вытащишь. Может, Катя приедет, помогнет вынуть его, проклятого.
И тогда я своим детским умишком понял, что дело не в конском волосе, а в чем-то другом.
Катя
Мать все ждала Катю. Уже выкопали картошку, уже дожди зачастили, а ее все нет.
Груня с удочкой не отходит далеко от дома, как бы подружкину дочку не проглядеть.
Я то с ней рыбачу, то по вскопанному огороду один бегаю: у сестер каникулы кончились.
Удила Груня с утра окуньков, как учуяла бензин: знакомый по войне запах. Оглянулась: машина стоит, из кабины бензовоза выпорхнула городская краля. Небольшого росточку, худенькая. Личико напудренное, с румянцем. В береточке, кисейной кофточке, на ногах модельные туфельки. Через руку лакированный ридикюль. Приняла из кабины чемодан и направилась к Груниной избе.
Пришла Груня в себя, удочку схватила, костыли под мышки и заскакала к дому. Знать, приехала Полинкина дочка!
Я в огороде топтал порховки, грибы-дождевики. Топну ногой по бурому шарику - рыжий дым поднимается, как на войне. Слышу: подъехала машина, хлопнула дверка кабины. Я за калитку - там сестренка Катя. Я закосолапил к ней и протянул ручонки. Она взяла меня на руки, всего измазала помадой.
Тут подоспела Груня.
Катя прибыла в распоряжение Казанского роно. Но там ее, молодую, энергичную, перехватили партийцы из отдела культуры и предложили, как комсомолке, заняться культурно-просветительной работой в селе Благодатном. Катя проездом заехала к нам.
Мать в новом креп-жоржетовом платье в белый горошек, что подарила ей дочка, ни на шаг не отступала от нее, брала под ручку и вышагивала с ней по Селезневу и Зимихе. Пусть все видят, что и на ее улице праздник.
Катя забрала нас с матерью к себе. Вовка пока оставался у Груни. Елабугу схватил первый ледок, и деревня поручила ему пешнять проруби.
Село Благодатное подковой раскинулось на берегу Бездонного озера. Летом у озера действительно благодать. А зимой на Бездонном гнездятся ветры и дуют, дуют во все стороны и во всякую погоду, гонят на село белых змей, поземку за поземкой.
Вечеряли благодатненцы - всякая изба сама по себе: чаи гоняли да слушали стариковскую побывальщину.
Повесила Катя красный флаг на избе-читальне, написала лозунг "Ученье - свет, неученье - тьма", и стали собираться по вечерам на избачевский огонек те, кому дома делать нечего. Она им ругает Черчилля и Чан Кай-ши, радуется восстановлению Варшавы. Учит грамоте, выдает книжки по силам: кому "Сказку о рыбаке и рыбке", а кому букварь.
Закроет позднехонько избу-читальню, а какая-нибудь старуха не уходит, мнется возле избачихи:
- Катерина Санна, уважь, голубушка, почитай письмецо от Веньки мово беспутного. Умотал в Петропавловск на заработки. Чо он там маракует?
Катя ведет бабку на свою половину - сельсовет выделил для пропаганды знаний пол-избы, другая половина полагалась избачу. Мы с матерью спим за занавеской. Прочитает письмо под бабкино "осподи, сариса небесная", ответ сочинит, чтобы возвращался сынок.
Не стало от старух отбоя. Дело, без дела - плетутся к ней. Не дом - проходной двор.
И матери особый почет: все село в ножки кланяется.
Катя целыми днями пропадала в своей избе-читальне. Зимними сибирскими вечерами не было уютнее места в Благодатном. Здесь и улаживались соседские ссоры, мирились жены с мужьями и присматривалась друг к другу молодежь.
Стал захаживать на избачевский огонек с дружками-бражниками и Пашка Зорин, первый парень на деревне.
Дружки Пашкины свернут кульки из старых газеток, семечки в них лузгают да девок пощипывают. А Пашка сядет, закинет нога на ногу и небрежно листает журнал "Крестьянка", а сам из-за журнала на избачиху поглядывает. Так себе. Ничего особенного. И что это люди по ней с ума посходили: Катерина Санна, Катерина Санна?.. Брови скобочкой выщипаны - это еще ничего. Щеки с ямочками подрумянены. Курносая. Одевается фасонисто, по-городскому. Валенки как снег белые. Надо поглядеть, что в ней особого. Жалко, в этом же доме живет - не напросишься на провожанье. А то бы скоро дело обтяпал.
Кате льстило, что такой парень вокруг нее увивался. Сколько добрых девчат по нему сохнет, а он все-таки ее выбрал. Но поманежить надо: гонору поубавить.
Не обломал Пашка Катю просто так, в азарт вошел, да и отступать не привык. Заявился однажды к нам домой, бухнулся в ноги матери и просит дочку замуж отдать. Мол, жить без нее не могу. Или она, или погибель. Слезы на глазах, жар на лице - любовь да и только. Тут и Катя не выдержала, тоже в слезы - и на Пашке повисла.
Слов нет, рассуждала мать, Павел - парень видный из себя, волос волнистый. Да вертун. Не одной девке пуговицы покрутил. И с Катей что-нибудь выкинет. Нет, не будет добра.
Чуяло материнское сердце беду неминучую - не о себе мать думала, а беду от дочери хотела отвести. Не смогла. Как ни билась головой об пол, как ни кровянила об стенку ногти до самого мха, уходом ушла ее доченька непослушная к кобелине бессердечному, Пашке Зорину.
Я чувствовал, что мать делает правильно, не разрешая Кате выходить за Пашку. И я тоже плакал, топал ногами, грозил сестре кулачком и даже вычикнул из Пашкиной потной ладони противные конфеты-горошины, которыми тот хотел меня задобрить.