Дикий селезень. Сиротская зима (повести) - Владимир Вещунов 6 стр.


- А-а, это ты опять? Ну проходи, коли пришел, - отложил книгу Птичка. Он намазал маргарином два куска черняшки и один протянул мне. - Дают - бери, бьют - беги. Что на фингал уставился? Не боись, я ему тоже дюлей отвесил. Отгул у меня - вот решил просветиться, - показал Миша книгу. - А то оскотинился совсем. Больно переживательная книга. "Отверженные", Вúктор Гюго написал. Понимаешь, там тоже лагерник, только добренький чересчур, а так мужик правильный. Ты вот что, Анатолий, не ходи по комнатам, не кускарадничай. Мужики матерятся, баб тискают, а ты суешься. Зачем тебе это? Уж если кто из путных позовет, тогда еще туда-сюда, можно, пожалуй. А так брось крохоборничать, мамку не позорь. Что она тебя не кормит, что ли? Кормит. Картошка-то всегда есть. А потом, кончай инвалидов изображать. Они за нас кровь проливали, а ты… Мамку свою прости: ошалела она от всего, вот не то и делает. Это у нее пройдет. А так она у тебя хорошая, добрая, аккуратная. Вот ты, хоть и в заплатках, а чистенький. Смотреть любо-дорого. Всяким Пряникам не верь. Ты должен мамку защищать: кто, кроме тебя, защитит? Ты же мужик, Анатолий. Давай я тебе стихотворение Пушкина расскажу. У меня от него почему-то слезки на колески.

- А стишок не про селезня? Я про селезня хочу.

- Нет, тут о древнем князе и его коне. Коней-то любишь? Их все любят. Ну слушай. Называется "Песня о вещем Олеге".

Хотя Миша и не пел "Песню", а тихо, нараспев говорил, все равно мне было от нее хорошо.

Бойцы поминают минувшие дни
И битвы, где вместе рубились они, -

закончил Миша со слезами на глазах. - А ты-то что рассиропился, ведь не понял ничего? Ну садись на коняшку - немного покатаю. - Он закинул ногу на ногу, взял меня за руки, посадил на взъем и стал качать: - Эх, конница-буденница. Эх, Серко, Гнедко, Каурко. Даешь новую жизнь!

Санька Крюков

Санька Крюков был суетливый пацан с тонкой шеей. Он слегка заикался и всего боялся. У него, как и у меня, отец служил в армии, но чином был гораздо выше. Не какой-то офицеришка, а целый генерал. Он был очень важный генерал, с большим пузом и весь в орденах. Чуть что - Санька вызовет папку генерала, и тот явится с танками, пушками, самолетами и наподдает любому, кто задерется на сына.

И мать Санькина была чином повыше моей матери. Она убирала в кабинете самого директора завода.

Санька был ужасный сластена - за щеками все время перекатывал леденцы. И заикался-то он, по его словам, оттого что у него во рту всегда конфеты.

На улице от забора до барака я перегонял Саньку, хотя и бегал по-утиному. Свои поражения Санька объяснял "порогом" сердца: у всех пороги низкие, а у него высокий, потому он задыхается. А вот в бараке я проигрывал, Санька до ужаса боялся длинного темного коридора: ему все мерещились мыши. Войдет, озираясь, с яркой улицы в барак, передернется весь от страха и закричит пронзительно:

- Б-быши м-мегают! - и такого задаст стрекача - куда там мне до него.

Осенью Саньку снова положили в больницу, чтобы убрать "задыхательный порог".

И увижу я своего дружка уже летом на новом месте, куда перееду из пятого барака.

Немой

Ходил по баракам немой. Правая рука его висела как плеть, и правая, вывернутая внутрь нога едва волочилась.

Что общежитники могут дать? Черствую корку да луковицу? А ему поди не столько хлеба кусок нужен, а захотел он, видно, погреть свою сиротскую душу в домашнем тепле, побыть среди людей, почувствовать себя сыном и братом. Вот и послали его к нам.

Немой - молодой, красивый парень с грустными глазами, постучал и что-то стал маячить: пальцы в рот заталкивает и кряхтит, вроде бы на "ам-ам" похоже.

- Щас, щас, - догадалась мать, - поджарю картошечки. Проходи, садись, - шлепнула она ладошкой по табуретке.

Что уж тут особенного - картошка на постном масле? Но, видать, не ел немой в жизни ничего вкуснее ее, домашней, поджаристой, с хрустящими золотистыми корочками, приготовленной добрыми руками простой женщины, так похожей на его мать.

Ест немой - и соли не надо: солонит слезами сковородку. И мать слезу украдкой смахнула, и у меня сердце защемило.

Встал парень, долго на хозяйку смотрел и поклонился: спасибо, мать.

- Приходи еще, сынок, - с поклоном ответила мать. - Ох горе, горе людское. И глухня, и немтырь, и калека, да еще один-одинешенек поди.

И правда, еще раза два приходил немой, чаевничал, то и дело оглядывал комнатенку, словно бы на всю жизнь запоминал бедный родимый свет домашнего уюта, счастливо улыбался, но ко мне не лез, видел, что я побаиваюсь его.

Нравилось мне, что мать у меня такая добрая и что все, и общежитские, и с завода к нам заходят, а конторские мамку даже Полиной Финадеевной навеличивают.

У Нади-комендантши

На Новый год нас пригласила к себе тетя Надя-комендантша, жившая в десятом бараке.

Мать нарядилась в новое крепдешиновое платье с короткими рукавчиками на резинках, надела на шею стеклярусовые бусы, похожие на круглые конфеты, и мы отправились в гости.

У тети Нади было чистенько и светло. Однако теснота, какая обычно в чистоте и порядке только усиливает ощущение уюта, напротив, здесь вызывала непонятное чувство пустоты, которую позже я не раз испытывал в домах, где кто-нибудь не вернулся с войны…

Домотканая дорожка с полосками поперек, убегавшая под кровать с круглыми шариками на никелированных спинках. Три подушки под тюлем. Над кроватью клеенчатый ковер с лебедями и влюбленной парочкой, почти такой же, как у молодоженов.

Над комодом висел подкрашенный фотопортрет тети Нади и ее мужа, погибшего на войне. Немного смущенные, они прислонили головы друг к другу и взялись за руки, словно приготовились петь задушевную песню.

На большой салфетке, закрывающей верхний ящик комода кружевным углом, стояло зеркало. В верхние углы его были воткнуты две не то фотографии, не то открытки с красавцами и красавицами в силуэте сердца. Лица их были так близко друг от друга, что я сразу понял: будут целоваться. Наискосок письменными буквами завивались слова: "Люби меня, как я тебя".

В зеркале отражались семь слоников мал мала меньше. Их стадо направлялось к пузатой шкатулке, обклеенной открыточными розочками. Слева от слоников стояли духи "Кармен" с этикеткой-цыганкой, похожей на даму треф. Посреди лежал альбом с видочком Ласточкина гнезда, обтянутый ядовито-зеленым плюшом. В альбом на самой заветной странице был вложен портсигар.

На все это богатство с ленивой ухмылкой взирала сверху, чуть косясь левым глазом в зеркало, пучеглазая кошка-копилка с бантиком.

Так бедненько, с простодушными излишествами, воспоминание о которых вызывает в наши безбедные дни умиление, обставлялись, пожалуй, многие жилища в то время, особенно жилища солдатских вдов. Безделушки хоть как-то скрашивали их горькое одиночество.

Я с конфетами и печеньем пристроился за табуреткой рисовать. Нарисовал домик, забор, "посадил" деревья и стал пририсовывать к веткам аккуратненькие листочки.

Тетя Надя из чекушки налила по стопке, женщины встали, выпили за Новый год, за новое счастье. Закусили капустой, пельменями, разговорились и, подтолкнув друг друга плечами, запели:

Когда б имел златые горы
И реки, полные вина, -
Все отдал бы за ласки, взоры,
Чтоб ты владела мной одна.

Комендант в глазах матери было очень большое начальство, и мать гордилась, что Надя водит с нею дружбу.

Моложе матери на девять лет, Надя-комендантша на первых порах подмогнула нам, пробила отдельную комнату и особенно не цацкалась со всякими блатными. Пряникову шайку-лейку она разогнала по баракам. Общежитники боялись ее как огня и после попоек старались не попадаться ей на глаза. Самые неотразимые бабники пробовали было подсвататься к ней, но она их так принародно отчитывала, что за глаза ее прозвали Первая Конная в юбке.

Мать и завидовала комендантше, и жалела ее. Завидовала она тому, что муж не бросил Надю, а погиб честно. Великое горе, конечно. Но это все-таки лучше, чем когда тебя бросят. Жалела мать Надю потому, что та одна-одинешенька на всем белом свете. И ребенка не успели с мужем завести. Сватались к ней многие - ни на кого не смотрела. Слишком мало времени прошло после гибели мужа, всего семь лет. Может, вернется еще. Бывает, что и после похоронок приходят…

После второй стопки женщины загрустили:

Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина, -
Головой склоняясь
До самого тына.

Как сейчас вижу мать мою и тетю Надю-комендантшу, со щемящей и светлой грустью поющих "Рябину".

Как тетя Надя была благодарна нам за то, что мы пришли к ней.

Сил нет представить ее одну в Новый год…

Старшие друзья

Каждое зимнее утро я надевал старенькое пальтишко, солдатскую ушанку, застегивал новенькие ботики "прощай молодость" и шел к колонке. Заледенелая колонка казалась облитой сахаром. Я любил наваливаться всем телом на рычаг, выпуская сверкающую зелеными, синими, желтыми искорками тугую, белую струю.

Однажды у колонки я подобрал кусочек льда, в который вмерзли деньги. Я не верил глазам своим. Вот это да! Видать, кто-то с похмелья освежался, деньги и залило.

От радости я поскользнулся, потерял шапку и со всех ног бросился к матери в кубовую.

- Батюшки, ты чо это, Толька, безголовый, загриппуешь вот, - ахнула мать.

- Мам, глянь, сколь я денег нашел, - прошептал, я, - возле колонки - и никому не сказал.

Мать взяла ледышку, положила ее на совочек и наполовину засунула в топку титана. Ледышка быстро растопилась - мать разлепила три двадцатипятирублевки и наклеила их на титан для просушки.

- Ма, а ты купишь мне на эти деньги свисток, - попросил я.

- Эти деньги не наши, у них есть хозяин. Схожу, поспрошаю, - авось отышшется кто. Вчерась получка была у охраны. Старый Лысков, дядя Боря-ефрейтор, пьяненький шарашился. Поди его деньги. Пойду-ка снесу ему. Скажу, что ты у колонки давеча нашел.

В жизни я больше не находил так много денег. Мелочь, случается, и попадает под ноги, и всякий раз, подняв монету, я вспоминаю свое барачное детство, в котором у меня было много взрослых друзей.

На другой день благодарный дядя Боря Лысков принес мне настоящую военную фуражку со звездой и занятную игрушку, которую он смастерил сам. На деревянном кругляше три вырезанные из березы курицы и петух уткнулись клювами. Посередке приготовился кормить кур мужичок с козлиной бородкой в лапотках и высоком малахае. Под курами и мужичком дядя Боря просверлил дырки и соединил все фигурки суровыми нитками.

Я еще от военной фуражки опомниться не успел, а дядя Боря вдруг дернул за веревочку мужичка:

- Цып-цып-цып-цып, хохлатушки-пеструшки.

- Ку-ка-ре-ку-у-у, - позвал он петушиным голосом наседок.

- Куд-куда-куд-куда? Куд-куда-куд-куда-а-а? - заспрошали куры.

Мужичок согнулся и правой рукой бросил воображаемые зерна. Петух клюнул первым, за ним стали клевать и куры.

Вот это игрушка! Всем игрушкам игрушка. И дядя Боря сделал ее сам.

Я пошел похвастаться Мише Курочкину. Обычно, когда я приходил к своему другу, он с выражением читал мне "Песнь о вещем Олеге". Но мне сейчас было не до "Песни". Я вошел и, кряхтя, долго закрывал за собой дверь. Осторожно, как блюдечко с чаем, я держал на ладошке птичник, который при малейшем наклоне приходил в движение.

Увидев меня, Миша раскачался и сел на краешке койки. Я торжественно подошел к нему и начал свой номер. Миша сидел прямо и безучастно, тогда я перестал дергать фигурки.

- Я деньги дяди Борины на колонке нашел. А дядя Боря мне фуражку и игрушку-дал. - И вдруг, по-взрослому глядя на Мишу, я спросил его: - Миш, а Миш? Вот бы дядю Борю мне в папки, а?

- Мужик-то он, Толяй, ничего, да пьет. А зачем тебе папка? Ты уж и сам вон какой вымахал - не удержишь, - отсоветовал Миша.

Я между тем пристроился качаться на его ноге.

- Чо варежку разинул? Знаю, о чем хочешь спросить. Сейчас я в командировки езжу - это далеко: в Челябу, в Свердловск. Вот май настанет, тогда будем с тобой разъезжать по городу. До одури накатаешься. А про дядю Борю забудь. Игрушки игрушками, а лучше книг на свете нет ничего. Писатели тебе что шофера. Все видели, все знают и нам рассказывают. На-ка вот книжку. Как раз для тебя.

Миша достал из тумбочки тонкую книжку с яркой обложкой "Кузнец Кова" и протянул ее мне.

- Спасибо, - прошептал я, очарованный красивой обложкой, на которой могучий бородатый кузнец, похожий на дядю Сему, замахнулся мечом на гадкого толстощекого пузана.

- Не про себя читай, а вслух, чтоб и мама слышала, - проводил меня Миша до двери. - Ну пока, - подал он мне руку.

Все-таки дружбы с дядей Борей-ефрейтором я не терял. В первую оттепель в форменной фуражке я заявился к нему на вахту. Ефрейтор чаевничал вприкуску с комковым сахаром.

- Помогать, служивый, пришел, - заокал дядя Боря. - Садись, щайком побалуйся. - Он расколол молотком большой кусок сахара и намазал маргарином хлеб. - Знаю, шибко ты маслисо обожаешь.

Я чинно снял фуражку и сел напротив ефрейтора. Как ни хотелось мце почаевничать, я псшнил наказ Миши не конфузить мать и не гостевать дело без дела.

- Я не хочу, - выпятил я живот и хлопнул по нему. - Вот, надулся уже. - И, лукаво сощурившись, спросил: - А чем вы игрушки режете?

- Березовый щурбащок и перощинный ножищок - вот и вся премудрость, - вытер дядя Боря о хлеб масленый ножичек с зеленой перламутровой ручкой. Достал из тумбочки точильный брусок, пожикал лезвием и протянул нож мне: - Сделай для нащала, э-э, нет, нет, не рогатку… Э-э, матери скалку - сощни катать.

Вторая комната, после того как Надя-комендантша разогнала блатных, стала образцовой. Здесь поселился Саша Карзаев, которого Миша Курочкин дразнил:

Рыжий, рыжий, конопатый,
Треснул бабушку лопатой.

Саша каждый вечер с таким ожесточением тер мочалкой лицо, шею, лопатки и грудь, что, казалось, красная кожа вот-вот свернется. Конопушки после такого мытья становились еще ярче и гуще.

Матери моей Сашины водные процедуры не нравились: шибко много воды расходовал этот чистюля.

Хотя я давным-давно ни у кого ничего не выпрашивал, Карзаев всякий раз, завидя меня, пригибался, делал руки крылышками и, помахивая, по-утиному шел мне навстречу. Затем, как я когда-то, прикладывал руку "звездочкой" к уху и спрашивал:

- Хлеба с маслисем?

У меня на этот случай была своя защита: я выпяливал язык, закатывал глаза, тряс головой:

- Бе, бе, бе, - и, если Карзай вовремя не убирал "звезду" и не шел на мировую, морщил нос, суживал глаза и дразнил обидчика: - Вятчкой ляпоть, вятчкой ляпоть. - И, мотая головой, пел Мишину дразнилку:

Вятчкие слывем недаром:
Семерых одним ударом
Мух.

И добавлял свое:

Мух, мух, мух, мух -
Вятчкой ляпоть протух.

Карзай от смеха катался по полу, подкатывался ко мне и щекотал.

Я заливался смехом, кусался, царапался и стонал:

- Ой, не могу-у-у.

- Сдаешься? - смеялся Карзай. - Говори, что больше не будешь.

- Больше… буду, - вырывался я, прыгал, кривлялся, корчил рожицы и неожиданно шел на мировую: - Саша, расскажи сказку, а?

Карзай придумывал на ходу всякие истории и в полутемном коридоре у печки рассказывал их мне. Чего только не соберет. И про чердачиков - маленьких человечков, живущих на чердаках, и про тунгусиков, которые выпали звездами на реке Тунгуске, и про синюю руку, которая хотела задушить падчерицу, а девочка топором отрубила ей палец, и это оказалась рука мачехи.

Я словно входил в Сашины рассказы, жил в них, и сам становился чердачиком, тунгусиком и смелой девочкой, отрубившей злой мачехе палец. И эта рассказовая жизнь продолжалась и во сне. Я часто вскрикивал, размахивал руками и даже падал с кровати. Потому Карзай в своих рассказах немного поубавил страстей и добавил смешного. Теперь героями его рассказов стали озорные домовые, больные радикулитом, страдающие хроническим насморком и потому постоянно чихающие и кашляющие. Одного домового по чиханию звали Апчхи, а другого Пси. Неутомимые на выдумки, они все время подтрунивали один над другим и разыгрывали домочадцев. Я весело смеялся, когда Апчхи, решив избавиться от проклятого насморка, сказал себе: "Клин клином вышибают" - и влез в корчагу с молоком. А там, оказывается, для того чтобы молоко было вкусным и холодным, сидела бородавчатая жаба. От страха домового прошиб пот - он вылечился от простуды, но заразился жабьими бородавками. Одна бородавка выросла у него прямо на носу, и, когда она шевелилась, а это делала она довольно часто, Апчхи снова чихал: "Апчхи!"

Последние Сашины рассказы выходили невеселыми: он получил письмо с Вятки о смерти матери. Кроме нее, у него из близких родных никого не было. Он остался один. Осиротел.

Хотелось мир повидать и себя показать - вот и завербовался на Урал. Не думал, что мать так скоро умрет. По хозяйству сама управлялась, в колхозных передовицах ходила. Видать, без него, без родного, сдала здоровьем, сиротинушка. Кабы не шлялся он по белу свету, а жил бы с ней рядком да ладком… Осиротил мать, и теперь сам сирота…

Жалея бедную мать, он проклинал себя, бессердечного и беспутного. Тяжесть вины перед матерью непосильным грузом давила на него. Словно что надорвалось в нем. Мало-помалу Саша начал попивать. Чистоплотный, аккуратист, он перестал следить за собой, ходил в чем попало и, пьяный, бился головой о стенку: все казнился, что недопокоил старушку мать.

Он стал задумчив. Уставится в одну точку и смотрит, смотрит, пока то, на что он уставился, не зашевелится.

Сваривал как-то верхние перекрытия, оступился, но, к счастью, упал на большой лист, выгнувшийся под балкой горбом, который и смягчил падение.

В день выписки из больницы Сашина невеста повезла своего любимого с загипсованной ногой в загс. После регистрации свадьба веселой гурьбой ввалилась к нам: не без помощи матери познакомились молодожены.

Мне женитьба поглянулась. Все веселые, добрые, красивые, и сладостей всяких много, и фруктовой шипучей воды - пей не хочу.

Тут же в свадебной толчее я приглядел и себе невесту, белокурую Ольгу, которая, разумеется, была самой красивой, красивее даже Сашиной невесты. Я разоткровенничался с Мишей Курочкиным, и скоро весь пятый барак знал о моей симпатии.

Бабушиа Крюкова

На сретение в марте мать испекла жаворонка. Румяный, рассыпчатый, он так и таял во рту. И мне захотелось, чтобы мать состряпала селезня… Есть его я не буду, а поставлю на подоконник вместе с геранью, где раньше стоял пластмассовый утенок. Мать обещала испечь селезня, когда будут деньги.

В мае я вспомнил об обещанном, наточил о кирпич перочинный складешок, подаренный мне дядей Борей-ефрейтором, нашел березовое полешко и стал на солнечном крыльце строгать лопаточку для замешивания квашонки.

Вышла на солнышко и Санькина бабушка. Она села рядом со мной и зашамкала:

- Ишша, какой молодес. Работяшшой.

Я солидно промолчал, поставил почти готовую лопатку на ступеньку и босиком побежал по прохладной травке искать стеклышко. Стеколко я мог найти сразу, но трава была такая ласковая, так пощекотывала ноги, что я какое-то время забыл о столярничанье и стал вприпрыжку бегать по молоденькой травке.

Назад Дальше