Когда я, умывшись, но не в Алмазовке, как вчера, а под рукомойником - ледяной водой, которую принес из колодца - вернулся в комнату, Шмаков пришел в себя и все вспомнил. Я понял это по тону, каким он пожаловался на головную боль, по нагло обшарившему меня взгляду. Вчера утром он просил купить вина, сегодня - требовал. День начался для него с мысли, на которой он отключился вчера после скандала "в клубе: я виноват перед ним, но он отнесся ко мне с великодушием, и за это я в долгу перед ним.
Я положил на край стола, рядом с почернелыми огрызками яблок, две рублевые бумажки и сказал, что через час уезжаю.
- Кирюха! - услышал я и повернулся.
Парень, который неспешно приближался ко мне и которого я ударил через несколько минут, в первое мгновение напомнил мне Антона. Такое же крупное и толстое лицо, толстые губы и небольшой лоб, только не хмурый, как у Антона, а ангельски разглаженный. Я узнал его - по ясному безмятежному взгляду, бережно пронесшему через все семь лет свою целомудренную незамутненность.
- Здорово, Кирюха, - сказал он и протянул мне руку с вытатуированным якорем. Я пожал её, тщетно пытаясь вспомнить имя парня. С ним был дружок, он тоже протянул руку, и я тоже пожал её.
- В наши края?
- Да… В отпуск.
- Ты где же теперь?
Я исправно отвечал, он бесцеремонно спрашивал, и я снова отвечал. Каштановые волосы его были расчесаны на пробор, у виска влажно блестело колечко.
- Выряди лея‑то! - сказал он, кивнув на Шмакова. - Ты, что ли, обновку привез?
Он хотел пощупать рубашку, но Шмаков оттолкнул его руку.
- Не шебуршись, Табуреткин! - миролюбиво сказал ему парень. - А то расскажу, как в Алмазовке с утками плавал.
Дружок заулыбался. Рядом стояли женщины, они тоже улыбались.
- Ну, хорошо, хорошо, - проговорил Шмаков, волнуясь. - Поздоровался, и хорошо, дай нам с сыном отдохнуть, мы отдохнуть пришли.
Но парень, не слушая его, дружески улыбался мне.
- А маменька что, с тем же или нового закадрила?
Я ударил его. От неожиданности он упал, но тотчас поднялся и несколько мгновений обалдело глядел на меня своими небесными глазами.
- Ты чего? -проговорил он. - Ты чего? Ошалел?
Он новее не думал оскорблять меня.
Кто‑то одобрял, кто‑то сочувствовал - ему ли, мне ли, но, заглушая всех, взорвался вдруг визгливый бабий голос:
- Ишь стоит! Драться сюда приехал! Думает, раз ученый, так драться можно. Не понравилось, что сказали! А что, не правду сказали? И правильно, с хахалем убежала, мужа бросила! Нам‑то не закрутишь мозги! А он, субчик, вырядился, рубашку нацепил! Столько лет знать не знали, - в душу харкнули в благодарность, что чужого воспитывал, - а теперь рубашку нате! Рубашкой отделаться решил! Когда болел - не очень‑то приехал, подохнул бы, кабы не люди, а теперь - сынок, видите ли! Да плюнь ты ему, отдай рубашку - пропьешь все равно.
Шмаков, заносчиво хмурясь, норовил сказать что‑то, но его не слушали. Я вышел.
Автобус въехал в Светополь. Я смотрел на знакомые улицы с чувством, которое в полную силу испытал десять часов спустя, когда сидел в пустом купе отходящего поезда - с чувством, что этот город чужой мне.
Алмазово осталось далеко позади, и я знал, что никогда уже не буду там и никогда больше не увижу Шмакова.
Шмаков прилетел из клуба следом за мной. Правой рукой придерживал левую, словно эта левая была ранена.
- Вот! - по–вторял он, запыхавшись. - Вот! - И совал мне руку в лицо. - Я сына не дам в обиду.
Некоторое время ожидал, какое это произведет на меня впечатление. Никакого. Тогда он ткнул пальцем в расстегнутый рукав, в то место, где должна была быть пуговица.
- Оторвалась? - спросил я.
Шмаков громко засмеялся.
- Оторвалась! - передразнил он. - Оторвали. - Он пригнулся и снизу ликующе заглянул мне в глаза. - Оторвали! Я сына не дам в обиду!
Только теперь наконец я сообразил, что означает все это.
- Спасибо, - сказал я.
Я сел, а Шмаков победоносно выхаживал по комнате и говорил, не умолкая. Больше всего ему запали слова женщины о том, что мы с матерью глубоко виноваты перед ним. Он и не подозревал, что сделал благородное дело, приняв меня и мои подарки. Этим, оказывается, он облагодетельствовал меня! Прежние заискивающие нотки исчезли из его голоса, самонадеянность и бахвальство звучали в нем. Ещё бы! - я был виноват перед ним, другой на его месте не стал бы и разговаривать со мной, а он не только принял меня, зарезал ради меня курицу, но и пострадал физически. Осторожно, как рану, трогал он рукав с оторванной пуговицей. Теперь уже не надо было выклянчивать у меня на бутылку, теперь можно было требовать, и он потребовал. Ни слова не сказав, я дал ему денег.
Вчерашний вечер повторился в точности. Когда вторая бутылка была наполовину опорожнена, Шмаков поднялся и прочел заплетающимся языком монолог об умирающем лебеде. Он пышно жестикулировал. Пострадавший рукав спадал, обнажая костлявую руку. На рубашке темнели пятна вина.
Когда, переодевшись перед сном в тренировочный костюм, я вешал на стул брюки, в карманах звякнула мелочь; с усмешкой подумал я, что завтра утром её не будет.
Тимохин, когда мы вернулись с катка, кормил из ложечки Борьку.
- Накатались? - спросил он, глядя на нас с такой улыбкой, будто "не мы, а он получал удовольствие.
- Я -да! - весело ответила Тая. На ворсинках её малинового свитера блестели искорки растаявшего снега. - Только не с твоим другом, к сожалению. Он южанин, а южане не умеют кататься. Южане ничего не умеют. - Она скосила на меня смеющиеся глаза. - Там был один северный мужчина. Кирилл видел его. Подтверди, Кирилл, что он был достойный напарник. - Она сказала это уже из другой комнаты. - Гораздо лучше вас.
•- Подтверждаю, - сказал я.
Я положил на стул шапочку и шарф, поблагодарил Мишу и направился к двери.
- Обождите! - крикнула Тая.
Она вышла в ситцевой синей блузке с короткими рукавами. Натянутая в груди, она свободно свисала вниз, доставая бёдер.
- Я ведь не поблагодарила вас, - произнесла она. - Спасибо вам за компанию. И за сосиски тоже.
Те десять часов, что я провел в городе, вместили в себя не только свидание с Леной и визит в дом Вологолова, но и всю мою поездку в Алмазово, и трудный год, который предшествовал ей, и путешествие на байдарке, и давнюю подлость пятнадцатилетнего человека, которую взрослый человек пытался искупить. Быть может, так бывает всегда: каждый новый миг человеческой жизни незримо конденсирует в себе все предыдущие мгновения.
Мать, так ни слова и не добившись от меня, осталась с полотенцем на плече возле ванной, а я вернулся в кухню и молча сел на свое место. Вологолов наполнил рюмки. Вид у него был озадаченный.
- Мать что, знала, что ты приезжаешь?
Видимо, пока я мыл руки и ему не с кем было говорить, упиваясь чеканностью собственного голоса, он сообразил, что поведение матери несколько странно.
Я пожал плечами и взял рюмку. На ней, как и на графине, была золотая ресторанная кайма. Стекло запотело.
- За приезд! - сказал Вологолов с неудовольствием, но не выпил, а позвал громко: - Мария!
Мать ответила из другой комнаты:
- Я не буду пить.
Из автобуса я вышел последним. И близко не ощущал я той внутренней необходимости остановиться в гостинице, какая была у меня три дня назад, когда я приехал сюда из своего города. Но все же я не пошел к матери. Я оставил чемодан в камере хранения и отправился на рынок за цветами и фруктами для Лены.
Мы выпили вдвоём с Вологоловым, я положил себе салата из помидоров. Даже помидоры были нарезаны ровными тонкими дольками - так режут их обычно в ресторане.
Больница, где лежала Лена, располагалась в глухом и отдаленном конце города и была отгорожена от остального мира скучным серым каменным забором.
- Ты это… - предупредил Антон, передавая мне сверток для Лены. - Ты виду не подавай…
Я не понял его.
- Ну, что операция такая, - буркнул он. - Что опасно…
Из его отрывочных рассказов я знал, что болезнь сестры прогрессирует, врачи советуют операцию, но счастливый исход её гарантировать не могут.
За глухим больничным забором было много зелени - в ней утопали все постройки. Я ожидал, что Лену не вызовут, а пригласят меня в палату, но Лена вышла. Я удивился, увидев её. Изнеможденной и обессилевшей, какой её рисовало мне воображение, она не выглядела. Серый халат, схваченный в талии поясом, сидел на ней, в отличии от остальных больных, по–домашнему изящно. Своей осанкой и быстрой походкой она тоже отличалась от больных, которые встретились мне во дворе и вестибюле. Лицо её сияло чистотой и приветливостью.
- Здравствуй! - негромко и порывисто сказала она. Она откровенно радовалась моему приходу, и в этом, как и во всем её облике, было что‑то новое, самостоятельное.
- Мне Антошка писал, что ты приедешь.
Я кивнул. Я чувствовал себя не очень уверенно.
- Ничего, что ты вышла? - спросил я. - Разрешают?
Она ответила с - весёлой беспечностью, что ей разрешают все.
- Я даже вино пила! Вечера у нас тут у одной день рождения был!
- Если б я знал…
Она поняла и засмеялась.
- Часто нельзя, -сказала она, укоризненно наклонив голову. - Можно пьяницей стать.
Беря цветы, коснулась моей руки. Ледяными были её пальцы.
Упругое холодное тело плотвы скользко извивалось у меня в руках. Я бросил её в углубление на земле, но не попал, и плотва забилась у ног Лены. Она взяла её. Рыба смирно вытянулась на её маленькой ладони.
- Теплая какая…
- Я отнесу все и - выйду! - быстро проговорила она.
Глядя ей вслед, я с удивлением обнаружил вдруг, что на ней не тапочки, как у остальных - больных, а черные лакированные туфли.
Есть не хотелось, но чем‑то, надо было оправдывать свое молчание, и я, как и Вологолов, старательно жевал что‑то. Я чувствовал, что сегодняшняя наша встреча кончится нехорошо, но, кажется, даже желал этого.
Лена быстро вернулась, и мы вышли во двор. Уверенно вела она меня между одноэтажными корпусами в глубь парка.
- Тут есть одно местечко! - пообещала она. - Если только не занято!
"Местечко" оказалось занятым - на скамейке сидели мужчина и женщина. Он был в пижаме. У ног женнтины стояла базарная сумка с приоткрытой "молнией". Мужчина жевал что‑то.
Лена огорченно вздохнула. Мы прошли дальше.
- У вас не болыница, а дворец культуры, - (сказал я, показывая глазами на её туфли.
- Что же мне, в галошах ходить? Они все в галошах ходят, - презрительно объяснила она. - Чтобы не переобуваться каждый раз. В тапочках‑то нельзя на улицу.
Повернувшись, секунду заговорщицки смотрела на меня, потом вдруг дёрнула за кончик пояса. Халат распахнулся. Я увидел синюю плиссированную юбку и белую блузку.
- Ну, я же говорю - дворец культуры.
Лена завязала пояс и предупредила, взглянув на меня сбоку:
- Только не думай, пожалуйста, что это я для гостей.
- Я не думаю…
- Я уже давно так хожу, - продолжала она, не слушая меня. - Мне так нравится. Я даже новое платье шью. У портнихи. А на примерку она сюда ходит. Рукав в три четверти и свободный покрой. А юбка… - Но, не договорив, закусила губу.
- Что? - спросил я.
- Ничего. Этого я не скажу тебе.
В тот вечер, после нашего с Таей культпохода на каток, я говорил себе, что в моих симпатиях - так же, как и в моей неприязни, - нет ничего зазорного: человека судят по его делам, а не по тому, что и как чувствует он. У Миши Тимохина никогда не будет повода упрекнуть меня в чем‑либо. Ещё и ещё раз мысленно прокручивал я прошедший вечер, придирчиво взвешивая каждое свое слово, и вдруг поймал себя на том, что это прокручивание, где оживает Тая, доставляет мне тайное удовольствие. Я не сделал ничего такого, о чем не мог бы рассказать Тимохину, и все‑таки мне было нехорошо, и я подумал, не уйти ли на другую квартиру. Зато Шмаков в этот вечер не донимал мою совесть, он удовлетворенно притих, убедившись, что не с ним одним я вёл себя недостойно.
- Вы работаете? - спросил я Вологолова, когда молчание стало невмоготу.
Мой нопрос вывел его из задумчивости.
- Разумеется, - ответил он недовольно и взял бутылку. - Мария!
Мать вошла и села на свое место.
- Так когда ты приехал? - спросил меня Вологолов.
Я выпил, отломил корку хлеба и протяжно втянул в себя сырой хлебный запах - как это делал Антон.
- Я в Алмазове был, - сказал я.
Мать закурила. Вологолов не пил. За окно(м прогромыхал грузовик.
- Ну, что ты на меня смотришь! - тихо, со сдерживаемой злостью, огрызнулась мать. - Не я же в Алмазово ездила.
- Я понимаю, что не ты. Но ты знала, что он здесь.
Мать жадно затянулась, поискала глазами пепельницу, не нашла и стряхнула пепел на край тарелки.
- Кто - он? - вдруг спросила она, точно слова Вологолова только сейчас достигли её слуха.
- Он - что я, - сказал я. Затем подошел к стулу, на спинке которого висел мой пиджак, достал сигареты и тоже закурил.
Вологолов все ещё держал в руке рюмку. Спросил, ни к кому не обращаясь:
- С ним случилось что?
В его голосе мне послышалась брезгливость. Три дня назад тот же вопрос задала мне мать.
- Он не умер, - ответил я. - Жив и здоров.
Шмаков суетливо прибирал стол, стараясь не глядеть на перевязанную пышной лентой коробку с бутылками. Я взял с дивана палку, к которой была прикручена алюминиевой проволокой консервная банка и рассматривал это непонятное приспособление. В банке светлело несколько зёрен пшеницы.
Шмаков подскочил ко мне, выхватил палку и с таинственными ужимками, хрипло смеясь, поманил меня к выходу.
К палисаднику примыкал совхозный амбар. В глухой задней стене темнело окошко с решеткой. Шмаков просунул между прутьями свой инструмент, ловко подвигал им и осторожно извлёк полную банку пшеницы.
- За час - килограмм, - похвастался он.
Затем потащил меня в кладовку. За ящиками стоял мешок, набитый зерном.
- Зачем тебе столько?
Я опять едва не сказал "вам".
- Пшеничка ведь, - отвечал Шмаков и скалил в улыбке рот. - Пшеничка!
Он запустил в мешок руку - на фоне светло–жёлтого зёрна рука казалась черной - зачерпнул жмень пшеницы и, любуясь, высыпал её обратно тонкой струйкой. Потом завязал мешок и ласково похлопал его. Я узнал этот жест - когда у нас была корова, он похлопывал её так по тяжелому лоснящемуся бедру.
- Давно на пенсии?
Шмаков вскинул кустики бровей - одни они не изменились за эти годы.
- Как полагается. Ни на день раньше. Как полагается…
Выцветшие глаза глядели слишком правдиво - он что‑то не договаривал. За столом, опьянев, он проболтался, что задолго до пенсии был переведен из ветфельдшеров в рядовые скотники.
Вологолов встал и открыл форточку. Я вспомнил, что он давно уже бросил курить.
- Вы разрешите? - спросил я у него с преувеличенной учтивостью и показал глазахми на бутылку.
- О чем ты говоришь!
Он сам налил мне и даже великодушно чокнулся со мною.
- Благодарю, - сказал я.
Он посмотрел на меня удивленно и с некоторым беспокойством.
- За что?
Я усмехнулся.
- За все.
Идя в больницу, я внутренне подобрался, чтобы не выказать нечаянно жалости или чрезмерной тревоги за исход операции. Я полагал, что Лена тоже догадывается о грозящей ей опасности. Первые минуты разубедили меня в этом, но странно, чем беззаботнее, веселее и дальше от болезни в разговоре и планах своих была Лена, тем настойчивее сверлила меня мысль, что Лена знает обо всем не хуже меня. Тайный женский наряд под больничным халатом, модное платье, которое она шила, планы на будущее (она похвасталась, что занялась испанским языком и что языки ей вообще даются легко) -все то, что, казалось, должно свидетельствовать о полном её неведении, странным образом убеждало меня, что она знает все. Мгновениями мне чудилось, что она забыла о моем присутствии и говорит не для меня, а для кото‑то другого, кого она стремится убедить в чем‑то.
- Давно в отпуске? - спросил Вологолов после долгого молчания, в продолжение которого мы с матерью курили, а он десертным ножом срезал с крупного яблока белую завивающуюся кожуру.
- В Алмазове я был два дня, - ответил я на вопрос, который, показалось моте, прятался в учтивых словах об отпуске.
Вологолов взглянул на меня и ничего не сказал. Он никогда не лез в мои дела, не делал замечаний, не требовал к себе почтительности - словом, все шесть лет, пока я жил в его доме, не замечал меня, а что могло быть удобнее для меня?
Мы дошли до хозяйственных построек, и я собрался повернуть обратно, но Лена заявила вдруг, что устала, и села на узкую облезлую скамью.
- Не смотри на меня, - сказала она, глядя на сваленный у забора металлолом. - Со мной ничего. Отдохну и пойдем.
Как почувствовала она мой взгляд?
С утра я съел лишь пачку засохших вафель, купленную в придорожном буфете на полпути из Алмазова, да пару пирожков на вокзале, и теперь меня быстро разбирало- от водки, которой щедро угощал меня Вологолов. Я чувствовал, что зреет скандал, и ждал этой минуты - с каким‑то злым сладострастием. Или действительно так уж устроен человек, что невольно ищет, на ком бы выместить горечь своего крушения? Впрочем, люди, сидящие рядом со мной, более кого‑либо другого были причастны к этому крушению. В тот момент я понимал это слишком хорошо.
На перевернутой вверх дном заржавленной автомобильной кабине прыгал и клевал что‑то воробей.
- Семена ищет, -сказала Лена. - С акации.
Акация росла у самого забора - хилое, однобокое деревцо.
- Рано ещё, - сказал я. - Стручки не созрели. - А сам исподволь, с беспокойством следил за ней. Лицо её немного побледнело, или это казалось мне?
- С того года сохранились, - проговорила она.
- Что?
Кажется, я произнес это слишком напряженно. Губы Лены слабо улыбнулись.
- Стручки, - объяснила она. - Семена.
Воробей вспорхнул и перелетел на акацию.
Река круто поворачивала. Табаня, я поднял весло. На лопасть села темно–синяя бабочка. Её тонкое тельце было неподвижно, а сдвоенные продолговатые крылышки то поднимались, вздрагивая, и на секунду замирали так, то снова опускались. Я не шевелил веслом - хотел, чтобы бабочку увидела Лена, но она, притихнув, смотрела вперёд, и что‑то мешало мне окликнуть её.
Она глядела на то место, где минуту назад сидел воробей.
- Тебе, наверное, наговорили о моей операции?
- Да нет… Ну, сказали - операция. - Совершенным идиотом чувствовал я себя.
- Почему ты сразу не пришел ко мне?
- Я ездил в Алмазово. Это двести километров отсюда. Мы раньше жили там.
Лена внимательно посмотрела на меня. И я вновь, как год назад, почувствовал себя маленьким и лживым - словно в чем‑то обманывал её, словно выдавал себя не за того, кто есть я на самом деле.
Стареющий человек с разбросанными по лысине редкими волосами юлит перед пятнадцатилетним мальчишкой, просит пощадить и пожалеть его, норовит поцеловать руку. На подростке тщательно отутюженные брюки, он сдержан и аккуратен, как манекен.