- У меня отец там, - прибавил я, помолчав. - Неродной. Я жил с ним семь лет. Я поступил по отношению к нему подло. Мы с матерью бросили его. Семь лет я даже не писал ему.
Теперь я сказал все - все до единого слова, но ощущение, что я лживый и маленький, не оставило меня.
Хмель действовал на меня избирательно, обостряя лишь то главное, что сидело во мне в эту минуту.
- Хватит бы тебе пить, - сказала мать.
Я поднял голову. Она смотрела на меня грустно и спокойно, и мне показалось, она уже давно так смотрит на меня.
- Пусть пьет, - вступился за меня Вологолов. - Последняя, что ли!
Он поднялся, открыл холодильник и достал ещё бутылку водки. Мать ничего не сказала. Она чиркнула спичкой и раскурила погасшую папиросу.
Почему‑то меня даже не удивило, что чувство, от которого, казалось мне, я наконец избавился, по–прежнему живо во мне, что Шмаков снова явился перед моим мысленным взором и явился не такой, каким я оставил его утром, а тем, прежним, когда он ещё зачёсывал остатки волос с одного бока на другой, маскируя лысину - явился, как ни в чем не бывало, будто не было ни поездки в Алмазово, ни моего трудного искупления перед ним…
Я знал, что за стенами больницы меня ждёт полное и беспощадное разочарование, но в тот момент, рядом с Леной, все мои неурядицы показались мне чем‑то второстепенным- прихотью, к которой стыдно относиться всерьёз.
- Я не знала, что у тебя есть отец…
Воробей, словно притянутый её взглядом, вернулся на прежнее место.
Я смотрел, как запотевает бутылка, которую Вологолов достал из холодильника. Потом протянул руку и поставил эту вторую бутылку рядом с первой, выровняв обе их так, чтобы экспортные этикетки с красной полосой смотрели в одну сторону.
- И ещё одна есть? - спросил я.
Вологолов глядел на меня подозрительно, выпятив губу.
- Что?
- Бутылка.
Он не отвечал. Он ждал от меня подвоха.
- Ещё одна бутылка, - раздельно повторил я. - Вы ведь привыкли тремя бутылками расплачиваться. Я - электрической бритвой, вы - бутылками.
Он не понимал, о чем я, но чувствовал в моих словах скрытую злость. Широко расставленные глаза с белесыми ресницами слегка сузились. Я никогда раньше не замечал, что ресницы у него - белесые.
Перед тем как отправиться со Шмаковым в клуб, я брился, а он стоял рядом и глядел на мою электрическую бритву с преувеличенной завистью. Хихикая, принялся демонстрировать мне свой заржавленный станок. На нем застыла мыльная пена с вкраплёнными в нее волосками. Я узнал этот станок - им я впервые подбривал свои мальчишеские усики.
Тщательно почистив бритву, я опустил её в футляр и положил перед Шмаковым.
- Возьми себе.
Его глаза алчно загорелись.
- А ты… А тебе?
Не отвечая, я протирал одеколоном лицо.
- Три бутылки, - повторил я и, вытянув три пальца, несколько мгновений держал их так. Вологолов внимательно смотрел на них, словно надеялся увидеть что‑то кроме пальцев. - Столько вы заплатили Шмакову за его жену. Три бутылки "столичной". Запамятовали?
Напряжение сошло с лица Вологолова - он понял наконец и почувствовал облегчение. Какие более серьезные и страшные слова ожидал он услышать от меня?
- А ты знаешь, почему я так кузнечика наживляла? Когда на байдарке, помнишь? Ты говорил, что страшная процедура, а я наживляла, помнишь? Это я к работе врача себя готовила. Я врачом хотела стать.
Воробей снова перелетел на акацию. Он чистился, засовывая клюв под крыло, словно под мышку.
- А ты самый–самый умный из них! -порывисто сказала вдруг Лена. -Ты один не успокаиваешь меня. Не спросил, почему "хотела поступать", не сказал, что у меня ещё все впереди.
- Но я действительно так считаю…
Она напряженно размышляла о чем‑то.
- Ты… Вот ты скажи мне… Моя операция опасна?
Я ответил, подумав:
- Да.
- Ты самый–самый умный! - прошептала она. - Они все не понимают, даже мама, что так хуже. Они говорят мне, что совсем не опасно. Ведь так говорят людям, когда очень–очень опасно. А когда маленькая опасность, её не скрывают. Правду я говорю?
Она ждала ответа, и я кивнул, соглашаясь. Лена долго молчала.
- Я так и знала, что ты так будешь. Я ждала тебя. Знаешь, - прошептала она, приближая ко мне лицо с повлажневшими серыми глазами, -они никто–никто не верят, что выздоровлю, даже мама…
Я перебил её:
- Что ты говоришь!
- Одна я верю! Честное слово, верю! Ты думаешь, я потому платье шью, чтобы обмануть себя? Нет, я знаю, что я выздоровлю. Многие не выдерживают такой операции, а я выдержу! У меня предчувствие. Меня никогда предчувствие не обманывает. Я и весёлая потому, что знаю это. Я не притворяюсь весёлой, я правда весёлая. Ты не веришь? Посмотри на меня! Ты не веришь?
Её большой рот смеялся, показывая, какая взаправдашняя у нее радость.
- Весёлая, - подтвердил я. Мне показалось, она не расслышала моего хриплого голоса. Я наклонил, как лошадь, голову и повторил: - Весёлая.
Лена смотрела перед собой.
- Я никому ещё не говорила такое. - Она вдруг улыбнулась - какая‑то забавная мысль пришла ей в голову. - Знаешь, что я хотела тебе сказать? Ну, когда о юбке начала…
- Что?
Мгновение она молчала, ошеломленная тем, что вытворяет её язык.
- Дурочка какая! - прошептала она, засмеялась, стыдливо уткнувшись лицом в ладони, и почему‑то далеко под скамейку спрятала ноги.
До центра из больницы было далеко, но я шел пешком. Мимо, смеясь и болтая, двигались люди, которым ничто не угрожало. А она оставалась со своей болезнью один на один, в отчаянии взяв себе в союзники новое модное платье и испанский язык. Не существовало никого в нашем огромном мире, кто отвечал бы за эту несправедливость. Никого… И оттого, наверное, мир казался мне в эту минуту пустынным и незавершенным, в нем чего‑то не хватало, это было как дом без крыши - голые неодушевленные стены. Я не мог до конца постичь этого ощущения и отгонял его, а оно навязчиво возвращалось, как застрявшая в ушах нелепая мелодия.
- Тебе холодно? - не поворачиваясь, спросила Лена.
Я удивленно посмотрел на нее.
- Нет… Не холодно.
К нам приближались чьи‑то размеренные шаги. Из‑за поворота вышел закутанный в халат худой старик. Заметив нас, повернулся и медленно побрел обратно.
- Ты больше не приходи ко мне, - сказала Лена.
- Почему?
- Не приходи.
Я молчал, стараясь понять её.
- Я не могу тебе объяснить, - сказала она.
- Хорошо, - смиренно ответил я. Я чувствовал, что это не каприз и я обязан подчиниться.
- Ты придешь ко мне после операции.
- Но меня уже не будет здесь.
- Все равно… Ты придешь ко мне после операции. Я опять перестал существовать для нее, я был лишь доказательством в споре, который она вела с кем‑то недоступным для меня - таким же доказательством, как испанский язык и новое платье, заказанное у портнихи. Я был одним из залогов её будущего.
Маленький человечек с покрасневшей от напряжения льгсиной униженно твердит:
- Я знаю, ты не сделаешь этого! Я знаю, ты не сделаешь!
Подросток не замечает его, он на стороне любовника - не из‑за симпатии к нему, не из‑за принципа, а потому, что это ему выгодно.
Когда я добрался до вокзала, уже смеркалось. Я остановился. "Куда я иду?" На привокзальной площади густо двигались люди. Я вспомнил о чемодане и направился в камеру хранения.
Он торопливо входит в дом - спешит предупредить любовников об опасности. Они мило беседуют - он их союзник, и они не считают нужным таиться от него.
- С работы пришел, - бросает он. Ему неприятно говорить это - значит, в душе он понимает, как скверна его роль.
- Кто пришел? - весело и удивленно спрашивает женщина, его мать.
- Ну, кто приходит…
За глаза он больше не называет его отцом.
Я взял из камеры чемодан.
"А дальше? - подумал я. - Что дальше?"
Выходит, ничего не изменилось - как и год назад, я чувствовал себя рядом с Леной обманщиком, как и год назад, меня не покидало ощущение, что она принимает меня не за того, кто есть я на самом деле. Обнажая остренькие зубки, снова ухмылялся тот, прежний, Шмаков: "Так ты теперь стал чистеньким?"
Неужто все останется по–старому? Неужто я не сделал всего, что было в моих силах?
До отправления автобуса из Алмазова оставалось меньше часа. Я собирал чемодан. Шмаков следил за мной, оттопырив губу, на которой темнела зажившая царапина-след пиршества, когда он зубами сдирал с винной бутылки золотистую металлическую закатку.
- Ты чего? - пробормотал он, поняв, что означают мои сборы. - Ты чего?
После вчерашнего скандала в клубе он считал своим правом разговаривать со мной в несколько пренебрежительном тоне.
- Уезжаю, - сказал я. И прибавил: - У меня все равно нет больше денег.
Он не соизволил даже прикинуться оскорбленным. В его глазах это было вполне уважительной причиной: раз у меня кончились деньги - я должен ехать. Бесцеремонно напомнил он, что до пенсии ещё неделя, а у него ни гроша. Две рублевых бумажки, которые я положил на стол три минуты назад, он не считал уже.
Я сказал себе, что осталось меньше часа и я обязан выдержать. Я достал бумажник, прикинул, сколько нужно на дорогу, гостиницу и те несколько дней, что я намеревался прожить в Светополе, и положил рядом с рублями пятерку. Шмаков смял деньги и сунул их в карман.
- Ты мне адрес оставь, -сказал он.
Я вырвал из записной книжки листок и написал адрес. Догадайся он попросить у меня чемодан со всем, что ещё оставалось там, я отдал бы его, не задумываясь. Ведь я был так близок к своему освобождению!
Шмаков прочел адрес, держа листок обеими руками далеко от глаз и шевеля, как школьник, губами.
- Ты мне это… где работаешь, - проговорил он не очень уверенно.
Я закрыл чемодан и выпрямился. Он ждал ответа, но, не выдержав моего взгляда, блудливо отвел глаза.
- Тебе не придется жаловаться на меня, - сказал я. - Я буду высылать тебе деньги.
- Сколько?
- Не знаю. Сколько смогу.
Он хотел ещё что‑то сказать, но не решился, и глаза его снова забегали.
Я вышел с чемоданом на привокзальную площадь, все ещё не зная, куда идти дальше.
До скандала в клубе Шмакову и в голову не приходило прощать или не прощать меня - он просто не считал меня виновным, я был ничто в его глазах, обременительным приложением к женщине, которую он любил. Мой приезд явился для него необъяснимым и счастливым гостинцем, посланным судьбой, которая так скудно баловала его. Я старался сделать все, чтобы этот гостинец пришелся ему по вкусу, я выполнил свое намерение - так отчего же все осталось по–старому, почему тот, прежний Шмаков, живущий в моем сознании, никак не соединяется с нынешним, почему я не могу отделаться от ощущения, что это - два разных человека, и, как бы старательно я не замаливал грехи перед вторым - первому плевать на это? Он по–прежнему зорко следит за мной и, стоит мне на секунду забыться и почувствовать себя свободным и чистым - таким, каким видит меня Лена, - он тут как тут, ухмыляется крысиным ртом и напоминает, как я подленько бежал предупреждать любовников о возвращении человека, которого звал отцом.
Я переложил чемодан из одной руки в другую и направился к дому Вологолова. Гостиница не нужна была мне больше.
Сейчас, когда я уже в своем городе и пытаюсь разобраться в случившемся со мной, меня поражает - что все‑таки за мощная нематериальная сила влечёт нас к нравственной чистоте, как объяснить её неодолимую власть над человеком - ведь это не хлеб и не вода, без которых не может существовать наш биологический организм? И отчего так - чем полнее удовлетворяешь прихоти этой силы, тем с большей жестокостью требует она верности себе?
Странные мысли приходят мне в голову, когда я думаю об этом, но я даже Антону не посмею открыть их: я чувствую, как дико выглядели бы они, сказанные вслух.
Вологолов двигался вокруг меня, говорил что‑то и звал мать, но, кажется, мать так и не вышла. Я не помню ни как взял чемодан, ни как нес его по улице, но память прихотливо удержала момент, когда меня окликнули у железнодорожной кассы, от которой я отходил с билетом в руке. "Молодой человек, чемодан забыли". Голос был женским, и я даже запомнил эту женщину - пожилая, с круглым светлым лицом. С нею была девушка - обернувшись, я застал на её губах исчезающую смешливую улыбку.
-1 Спасибо, - сказал я почему‑то не женщине, а девушке, и она покраснела.
И ещё мне запомнилось, как медленно трогается поезд, а я одиноко сижу в купе, и мне безразличен город, который остается за окнами вагона.
Дальше-темнота, лишь какие‑то кусочки, в беспорядке застрявшие в памяти, и так до тех пор, пока я окончательно не очнулся и не обнаружил с недоумением, что уже утро, что я лежу в чистой постели, но это не кровать, а полка поезда, который торопливо везёт меня куда‑то.
- Три бутылки "столичной", - раздельно повторил я. - Запамятовали?
Вологолов пристально смотрел на меня.
- Что ты хочешь этим сказать?
-• Такие пустяки… - проговорил я. - Но почему именно три? Не четыре, не две, а три? - Мне и впраъду приспичило вдруг узнать, почему три. - А если б Шмаков запросил ещё две?
Вологолов вспыхнул.
- Мать права! Ты и впрямь не умеешь пить.
Я смотрел на свою рюмку, где ещё оставалась водка. Я подумал, что и в опьянении есть свой смысл - как раньше не понимал я этого?
Покачивающаяся занавеска на вагонном окне отсвечивала той особой болезненной бледностью, какую придает белым предметам раннее утро. На соседней полке, закутавшись с головой, спал кто‑то - мужчина ли, женщина… Я осторожно встал и вышел в коридор. Нажимая снизу на кнопку никелированного крана, нацедил в стакан противной теплой воды.
Вологолов взял салфетку и вытер ею запястье руки. Салфетки были веером раздвинуты в высоком стакане из тонкого розового стекла - как в ресторане.
Утром, трясясь в раскаленном автобусе, увозящем меня из Алмазова, я безрадостно и устало праздновал победу. Прошло несколько часов, и победа превратилась в поражение: я понял, что никогда не обрести мне того внутреннего достоинства, в котором доживает свой век Федор Осипович.
- А ты вспомни, - сказал вдруг Вологолов, - не ты ли первый хотел бежать из Алмазова? Шмаков предлагал тебе вернуться - что же ты?..
- Перестань, Семен! - оборвала мать.
На широких скулах Вологолова пульсировали желваки. Он снова взял салфетку и вытер ею то же место на запястье.
- Совесть заговорила, - процедил он. - Самые страшные люди - кристально честные. Убийцы из них выходят.
Мать резко повернулась к нему, и раскосые глаза её блеснули, но она не проронила ни слова.
Я сидел, ссутулившись и положив локти на стол.
- Может быть, вы и правы, - проговорил я. -Но я ведь никого не обвиняю. Ни вас, ни мать. Ни даже Шмакова.
- Ну и себя нечего обвинять, - примирительно сказал Вологолов. - Давай‑ка выпьем лучше.
- Я и себя не обвиняю. - Мысли разбегались, и мне было трудно сосредоточиться. - Вы водкой от Шмакова откупились, а я бритвой хотел. Электрической. Потому что товар, который я приобретал, имел в моих глазах более высокую цену.
Я не видел и не слышал, как встала мать-её движения всегда были по–кошачьи бесшумны. Она сильно ударила меня по щеке. От неожиданности я задел локтем тарелку. Она звонко разбилась.
Вагон спал, за окном летели не зеленые, а какие‑то темно–серые, унылые леса. Мелькали бетонные опоры - значит, нас тянул уже электровоз. Я прижался лбом к холодному стеклу.
"Мой товар имел более высокую цену".
Мать вошла в номер легко и непринужденно, элегантная в своем спортивном платье, но дыхание её было утомленным. Она бросила все дела и помчалась ко мне, едва я позвонил.
Вагонное стекло, к которому я прижимался лбом, нагрелось, и я отнял голову. Пошарил по карманам, ища сигареты, затем тихо прошел в купе, но и в пиджаке сигарет не оказалось. Тягостное, непривычное ощущение похмелья…
Мать затягивалась часто и глубоко, и волосы её были не распущены, как обычно, а подобраны, схвачены приколками и обнажали немолодую желтоватую шею.
В кухне запахло дымом. Вологолов встал и открыл форточку. Он давно уже бросил курить - берег свое здоровье.
Девятилетний мальчик играл в шашки со своим будущим отчимом, они шутливо переговаривались, а мать молчала, глаза её были опущены, и только иногда она раскосо взглядывала на нас. О чем думала она в эти минуты? Шмаков был самым старым и самым скучным из её поклонников, но это был единственный человек, который соглашался поставить свою фамилию и свое имя в голую метрику её сына.
Где‑то в купе заплакал ребенок - все громче, отчаянней, но неожиданно и резко смолк. Я снова машинально похлопал по карманам. Курева не было. Я смиренно положил руки на деревянный поручень, отполированный ладонями неведомых мне пассажиров.
Приложив ладонь к щеке, по которой ударила мать - ладонь была приятно холодной, - я смотрел на белые осколки с золотой каймой. На одном осколке невредимо краснела помидорная долька с белой луковичной дужкой.
- Ничего, - проговорил Вологолов и, кажется, впервые за весь вечер его голос прозвучал дружелюбно и довольно. - Мне тоже перепадало…
Он оказался возле меня, внизу, на корточках, и я увидел, как толстые рыжие руки осторожно подбирают осколки.
- Все уладится. Она как порох. Все уладится…
От торчащих бобриком волос исходил парикмахерский запах "шипра".
Хлопнула дверь в тамбур. Проводник, поеживаясь, возилась с титаном.
Как неуютно и душно жить матери в этом большом доме среди золотых каёмок и по–военному строгого режима! Вологолов выходил из себя, если садились обедать на четверть часа позже.
Хорохорящийся и жалкий Шмаков, долгое смирение, отчаяние, потом - надежда, усилие, рывок - и рядом с ней - безукоризненно одетый памятник себе, который даже в ванне не забывает о режиме и моется ровно столько, сколько отмеривают специально купленные для этого песочные часы. И теперь уже - никакой надежды впереди, никакого выбора…
"Мой товар имел более высокую цену".
Вологолов осторожно отодвинул в сторону черепок, на котором краснела помидорная долька, и взял его последним, положив сверху собранной из осколков пирамиды. Потом все унес в коридор. Через некоторое время он возник сразу за столом, на прежнем своем месте, с рюмками в обеих руках. Одну рюмку он протягивал мне. Я поднялся и надел пиджак. Вологолов двигался вокруг меня, говорил что‑то и звал мать, но мать так и не вышла.
Поезд шел по высокой насыпи. Поодаль, внизу, скученно светлели в зелени домики - миниатюрная. копия Алмазова. Удивительно - я совсем не думал о Шмакове; от вчерашнего отчаяния, обрушившегося на меня, когда я ушел от Лены, не осталось и следа.
Что‑то глухо ударилось. Я рассеянно повернул голову. Проводник, держа на весу ведро, выгребала из титана золу.
По ту сторону больничного забора, громко разговаривая, прошли невидимые люди.
- Ты только маме ничего не говори. Что я тебе здесь… Скажи - Ленка весёлая.
- Я уже не буду у вас. Я уеду завтра.
Лена, не поворачиваясь, грустно улыбнулась.
- Антошку увидишь…
- Он приедет в сентябре, - сказал я.
Она думала о своем и, кажется, не услышала моих слов.