В автобусе, по дороге в Алмазово, я с беспокойством думал, не обидят ли Шмакова мои подарки, не воспримет ли он их как компенсацию за давнее мое предательство и многолетнее молчание потом. Увидев Шмакова, я понял, что опасения мои напрасны. Я открыл чемодан и молча стал выкладывать на стол все, что было там.
Я огляделся. Те трое или четверо мужчин, которых я заметил среди многочисленных в магазине женщин, были далеки от комплекции Шмакова. Я подождал. В магазин вошёл худощавый подросток.
- Простите, - сказал я. Подросток с неудовольствием повернулся ко мне. - Вы не скажете, какой размер рубашки вы носите? Мне приятелю подарить - он как вы примерно.
Нейлоновая рубашка, шерстяное кашне в черную и белую полоску, безразмерные носки, высокая, тонкого стекла чашка с блюдцем - в былые времена Шмаков любил чаевничать - все это я выбирал тщательно и с сомнениями, но сейчас, в запущенной комнате, на столе, где валялись вверх лапками дохлые мухи, подарки мои выглядели более чем нелепо. Каждый из них Шмаков встречал с каким‑то удивлением, затем принимался суетливо благодарить меня, но ни на одной вещи его взгляд не задержался надолго - нетерпеливо убегал назад, к чемодану.
Успокоился Шмаков, когда лишь я извлёк перевязанную широкой лентой коробку, в которой лежали под целлофаном бутылка водки, вино, какие‑то консервы.
- Ужинать будем, - сказал он и засмеялся, но, тут же оборвав смех, посмотрел на меня с подобострастным вопросом.
Я пожал плечами.
- Это вам все.
И тотчас спохватился, что назвал его на "вы". Но он не заметил этого.
- Ужинать будем! - повторил он, уже утвердительно, торопливо нагнулся и принялся сдувать со стола дохлых мух.
В кухне, на белом столе, сверкала посуда. Вологолов достал из холодильника бутылку водки.
- Ты что же, в отпуск?
Я кивнул и, помешкав, сел. Мать поставила мне тарелку, положила вилку и иож. "Прибор", - вспомнил я и внутренне усмехнулся. Когда перед Вологолозым не оказывалось ножа с вилкой, он лаконично напоминал: "Прибор…" Он питал слабость ко всему ресторанному - посуде, блюдам, я и сейчас заметил на столе графинчик с золотой каймой - официанты в таких подают водку. Графинчик был уже пуст, а Вологолов - красен и возбуждён и задавал мне вопрос за вопросом. Взгляд матери иногда напряженно останавливался на мне, но она молчала, не заботясь о том, что мужу такое её поведение может показаться странным: год не видела сына и ей не о чем спросить его. Впрочем, за семь лет Вологолов, видимо, привык к неженской молчаливости матери.
Отчего раньше не замечал я так остро этот холодный ресторанный блеск в доме Вологолова? То ли потому, что обедал дома, а не в кафе, по дешёвому дневному меню - близ не существующей больше пирожковой Федора Осиповича- и не знал этого специфического казённого духа общепита; то ли после года отсутствия новыми глазами увидел то, с чем свыкся, живя здесь?
Шмаков выставил на стол посуду, все было грязным, на рюмках - это были наши старые гранёные рюмки - темнели коричневые потеки. Я собрался за водой, но он вырвал у меня ведро и, не слушая меня, побежал к колодцу. В доме не оказалось чистой тряпки - посуду вытирали моим дорожным полотенцем. Шмаков многословно извинялся, обещал, что завтра все будет иначе, не позволял мне ничего делать. Перед тем как сесть за стол, юркнул в кухню, и я слышал, как там торопливо зазвенел рукомойник. Когда он возвратился - спокойным шагом, с выражением деловитой сосредоточенности, - то даже остатки волос были приглажены и мокро блестели.
- А этот… друг‑то твой… Антон? Тоже приехал? - опросил Вологолов, беря запотевшую бутылку с импортной, в медалях, этикеткой.
- Нет, - ответил я и поднялся ополоснуть руки.
Следом за мной вышла мать. Она достала свежее полотенце и, пока я мылся, выжидательно стояла в дверях ванной. Я посмотрел на нее в зеркало. Теперь она глядела на меня не таясь, с откровенным и спокойным вопросом.
Почему я так скоро вернулся из Алмазова - ведь я намеревался пробыть там не меньше недели? Чем объяснить мое появление у них - её сын, знала она, не так‑то легко отступает от принятых решений… Мать терпеливо и настойчиво ждала ответа.
Я стряхнул воду с рук, повернулся и, не глядя на нее, взял полотенце. Даже полотенце в этом доме отдавало чем‑то казённым. Так и казалось, что на нем вышит ресторанный вензель.
Вначале, ещё не опьянев, Шмаков держал себя чинно, рассуждал об искусственных спутниках и о лечении рака.
- Совсем излечивают! Совершенно! -И он, поджав сизые губы, горделиво взглянул на меня, словно сам был причастен к этому фантастическому исцелению. С важным видом поднял рюмку, подержал её, умно глядя в пространство, выпил и неторопливо промокнул губы тыльной стороной ладони. Я угрюмо закусывал, выбирая на столе то, чего не касались руки Шмакова.
Он подцепил на вилку шпротину, но она упала на газету, старательно расстеленную им. Он смутился, быстро схватил шпротину и сунул в рот.
Я долго вытирался, потом, не глядя на мать, вложил ей в руки полотенце и хотел пройти, но она неподвижно стояла в дверях. Молча ждал я, когда она пропустит меня. Что я мог объяснить ей?
- Ты ничего не хочешь мне сказать?
- Что я должен сказать?
Длинное полотенце свисало с её руки едва ли не до полу.
- Ты видел его?
- Конечно, - сказал я.
За моей спиной мерно капало из крана.
- И что? -произнесла она.
- Ничего.
Я повернулся и закрутил кран.
- Ты видел его? -тихо повторила мать.
- Я же сказал.
Я не поднимал глаз, но мне ясно представилась её непривычно открытая, беззащитная шея стареющей женщины.
- Это все, что ты мне хотел сказать?
- Все, -ответил я.
Она опять помолчала, потом тихо отступила, пропуская меня. Конец полотенца лежал на полу. Я прошел - осторожно, чтобы не задеть её.
- А ведь я знаю, - хитро сказал Шмаков. - Ты хочешь, чтобы я выпил за эту женщину.
Я посмотрел на него.
- За какую женщину?
- За эту, - сказал Шмаков и захихикал. - За твою мать.
Я пожал плечами - ив мыслях у меня не было такого.
- Но я принципиально не буду пить за нее! Хотя, ты знаешь, я прожил с нею семь лет. И она любила меня, ты знаешь. Ты думаешь, она не вернётся ко мне? Ты не знаешь жизни, она ещё вернётся к Родиону Шмакову! Ты спроси у людей, уважают меня здесь или нет. Люди скажут тебе! Спроси, как зовут меня! Родионом Яковлевичем. Не Мишкой, а Родионом Яковлевичем! - и он значительно поднял палец.
Я глядел на него, соображая.
- Почему Мишкой?
- Не Мишкой, говорю я тебе! Не Мишкой! - гневно повторил он. - Родионом Яковлевичем. "Здравствуйте, Родион Яковлевич!", "Как дела, Родион Яковлевич?" Ты не смотри, что у меня так! - Он небрежно и неопределенно повел рукой. - Шмаков сельское хозяйство поднимал! Тридцать лет в сельском хозяйстве! Мне только взглянуть на телку - до дня скажу, когда разрешится.
- Но а Мишка‑то при чем?
Шмаков насупился, словно одно это имя унижало его.
- Хохлова, возчика, знаешь?
- Не знаю.
- Хохлова‑то - возчика?
Я подумал и покачал головой.
- Не знаю.
- Знаешь! Хохлов, возчик! Ему сколько лет - меньше, чем мне, думаешь? А его все Мишкой зовут. Никто и отчества не знает. А меня - Родион Яковлевич! "Здравствуйте, Родион Яковлевич!", "Как семейные дела, Родион Яковлевич?" Мои семейные дела все знают, я не скрываю. Мне нечего скрывать. Я им все сказал. - Он испытующе взглянул на меня, решая, быть ли со мной до конца откровенным. - Я им правду сказал. Я им сказал, что вы временно уехали. Сыну, говорю, надо в институт, а жене лечиться. Ей климат наш не подходит, и врачей таких нет. Л как вылечится - вернётся. - Он помолчал, поджав губы, и прибавил решительно: - Она вернётся ко мне! Но я не прощу её! Шмаков не простит её!
Он потянулся к бутылке и налил себе - через край, расплескав водку. Таким щедрым был он в эту минуту…
Я сидел с учебником в палисаднике в роли добровольного стража - час назад неожиданно приехал Вологолоз. На меня слетали лепестки отцветшей акации. Возвращающегося с работы Шмакова я заметил издали. Что‑то необычное почудилось мне в его прямой петушиной походке. Я поднялся и поспешно вошёл в дом. Вологолов, расставив ноги, сидел у приемника. Нарядная и какая‑то особенно молодая в эту минуту мать накрывала на стол. Смеясь, что‑то говорила Вслоголову и поглядывала на него через плечо.
- С работы пришел, - буркнул я и положил на этажерку учебник. Последнее время я избегал в отсутствие Шмакова называть его отцом.
- Кто пришел? - весело и удивленно спросила мать.
- Ну, кто приходит…
- А–а, - сказала она и засмеялась. - Ну, хорошо, обедать будем.
Шмаков, против обыкновения, даже не заглянул в комнату. Обеспокоенный, я вышел к нему. Он сидел на табуретке посреди кухни, расшнуровывал ботинки. Стрельнул в меня недобрым взглядом.
-* Семен Никитич приехал, - сказал я.
Шмаков не ответил. До этого он всегда встречал Вологолова с подобострастной живостью.
Он поставил на место табуретку, тщательно вымыл руки, потом, сосредоточенно глядя в угол, долго вытирал их. Так и не проронив ни слова, пошел в комнату.
Я не двигался. Я думал о том, что кто‑то оказался прозорливей Шмакова и открыл ему глаза. Сейчас гря–нет скандал… А ведь от заветного дня нас отделяла всего неделя, два пустяковых экзамена и-прощай навсегда опостылая деревня Алмазово! В своем воображении я давно уже жил в городе - со всеми его радостями и возможностями, так преувеличенными мною.
В комнате было тихо. Решившись, я открыл дверь. Шмаков пасмурно сидел за столом. Мать, поддразнивая его, беззаботно допытывалась, отчего он такой грустный.
- Обыкновенный, - бубнил Шмаков.
- Не обыкновенный, а надутый, - весело поправила мать и кинула на меня быстрый вопросительный взгляд - думала, знаю что‑то.
Она поставила на стол водку, прямо перед Шмаковым. Он взглянул на нее мельком, исподлобья и отвел глаза.
- Опять балует нас Семен Никитич, - с ласковым упреком проговорила мать.
- Мелочи, - оттопырив губу, бросил Вологолов. Распечатал бутылку, неторопливо наполнил рюмки.
- За приезд, Семен Никитич! - сказала мать.
Шмаков молча выпил, интеллигентно закусил долькой редиски.
- У вас такая же погода? -озабоченно спросил он, подняв на Вологолова свои синие глаза, но тут же опустил их, делая вид, что ищет что‑то. - У нас сохнет все… Огурцы сохнут.
Вологолов сдержанно кивнул. Он не снисходил до того, чтобы запутывать Шмакова и юлить перед ним - предоставлял это нам.
После третьей рюмки от насупленной сосредоточенности Шмакова не осталось и следа. Он горячо и высокопарно рассуждал о чем‑то, жестикулировал, хвастал, какой он незаменимый специалист, и именовал Вологолова лучшим другом. Успокоенный, я вышел на улицу.
Шмаков снова уронил шпротину, но теперь это не смутило его; он тыкал в нее вилкой до тех пор, пока она не развалилась на мелкие кусочки. Тогда он нагнулся к самому столу, со свистом втянул кусочки в рот. На газете расплылось жирное пятно.
Я решился задать свой вопрос.
- А ты догадывался, что она с ним… с Вологоловым… Когда он приезжал к нам?
Шмаков хихикнул.
- Ты думаешь, Шмаков дурак? Шмаков все знал! Ещё когда он водку привозил, я знал! Ты думаешь, он так водку привозил? Но я молчал. Я все молчал! - с гордостью повторил он. -И когда она в город ездила, я молчал.
- Потому что и она привозила? - спросил я, усмехнувшись.
Шмаков смотрел на меня с высокомерным удивлением.
- Что привозила?
- То же самое… Водку.
- И она привозила! - с достоинством подтвердил он. - Но я молчал. А ты думаешь, я не знаю, почему ты приехал, и вот это… - он проницательно сощурился.
- Что это?
- Все! Все это! -он обвел рукой стол.
Я внимательно посмотрел в его выцветшие глаза.
- Почему?
- А потому, что на работе могли сказать. Где ваш отец, могли сказать, и почему вы ему не помогаете? Дети должны помогать родителям - есть даже закон такой. Я все законы знаю! Меня даже на улице спрашивают. Как лучше, спрашивают, Родион Яковлевич, так или так…
Он вдруг вскочил со стула и метнулся во вторую комнату- бывшую нашу спальню. Возвратился с кипой газет; две или три упали, шелестя, на пол.
- Я все их читаю! Все! О чем хочешь Опроси!
Мое появление в доме Вологолова было неожиданно не только для Вологолова и для матери - я сам не ждал от себя этого. Когда я уезжал из Алмазова, у меня и мысли не было, что уже вечером я буду сидеть за семейным ужином в сверкающей кухне Вологолова.
Автобус взбирался в гору. Я обернулся. Алмазово лежало в лощине. Видна была лишь главная улица, остальные дома тонули и зелени. Посреди этой единственной улицы неподвижно темнела фигурка Шмакова.
Я подумал, что сегодня же пойду к Лене в больницу.
Кроме нас с Леной, Антона и его стариков танцевали, кажется, все. Лена смотрела на них со взрослой снисходительностью. Отсеченная болезнью от общей молодой радости, самолюбиво изображала равнодушие.
- Будешь поступать куда? - спросил я.
- Конечно! - тотчас, с некоторым высокомерием, ответила Лена.
Не так надо было (спрашивать об этом…
- В медицинский?
Она удивленно посмотрела на меня.
- Откуда ты знаешь?
Я подумал и пожал плечами.
- Наверное, Антон сказал.
- Антон не знает. Никто не знает.
В её взгляде была требовательность, она ждала объяснения, а я не знал, что ответить ей. Я понятия не имел, откуда взял, что она собирается поступить в медицинский. Я ничего не утаивал, но под её взглядом чувствовал себя так, будто и впрямь скрываю что‑то.
Антон зажёг торшер, а люстру выключил. В полумраке мне было легче смотреть ей в глаза.
- Я не знаю, - повторил я (как можно искреннее. - Может, ты мне говорила?
Что : все‑таки скрывал я от нее? Способность предать человека, которого называл отцом?
Двигатель брал подъем трудно, в одном месте едва не остановились, но шофер со скрежетом переключил скорость, и мы поползли дальше. Справа, словно пологая лестница, поднимались друг за другом стандартные домики - раньше их не было в Алмазове.
В проходе между сиденьями возилась женщина. Она села в автобус последней, перед самым отправлением, и теперь заботливо устанавливала огромные свои корзины, прикрытые марлей.
Я снова обернулся. Я не увидел Шмакова, но мне казалось, что он все ещё машет вслед автобусу.
Водки больше не было, Шмаков стал открывать вино; жестяная закатка не поддавалась, я смотрел, как он мучается, и не хотел помочь ему. Тогда он бросил нож и принялся жадно сдирать заиатку зубами. Из поцарапанной губы засочилась кровь. Шмаков растер её по подбородку, налил в стакан вина и выпил его, не отрываясь. А я твердил себе, что это мой отец, он кормил и поил меня, ни разу не попрекнув меня в этом, и не он, а я предал его.
Я чувствовал, что сжимаю что‑то в руке. Это были деньги на билет. Я не помнил, когда достал их, - быть может, ещё в Алмазове.
- До конца, - сказал я кондуктору.
К Лене наклонилась мать, и я услышал, как она напоминает дочери, что ей пора отдыхать. Лена просительно сказала что‑то, но мать прибавила ласково: "Ты ведь сама знаешь", - и этого оказалось достаточно: она поднялась. Помешкав, протянула мне руку.
- Желаю удачи…
Я встал. Она не смотрела на меня.
- Мы можем выпить на дорогу, - сказал победитель своему поверженному сопернику. - Я захватил кое‑что. Три бутылки "столичной". Я вам оставлю.
Пятнадцатилетний человек, у которого портилось настроение от нечаянного пятна на белоснежной рубашке, даже не заметил омерзительности этих слов, их чудовищной паскудности - так поглощен он был желанием скорее улизнуть отсюда. Незаметно поглядывал он в окно - боялся, быть может, что такси укатит вдруг и они останутся здесь.
Лена была уже возле двери - я видел её тоненькую шею и лакированный модный пояс, такой широкий на её несформировавшейся талии - когда она остановилась вдруг и, лавируя между парами, вернулась ко мне.
- А тебе бы я все равно сказала, - быстро прошептала она. - Об институте. Что в медицинский…
И тотчас повернувшись, пошла обратно. Оживленная волнением, смущенная, с порозовевшим лицом - такою она и запомнилась мне.
Автобус вынырнул на шоссе и покатил легко и бесшумно. Лощина, в которой ютилось Алмазово, ещё некоторое время тянулась рядом.
Я подумал, что все кончено, я свободен. Проклятья, что так долго тяготело надо мной, не существует больше. Но странно, я не испытывал ни приподнятости, ни чувства освобождения.
Федор Осипович постучал в деревянную перегородку, разделяющую наши с ним комнаты, негромко окликнул меня и, когда я вошёл, деликатно отошел к окну, где сидела Вера. В распахнутой двери я увидел Таю. Она была в брюках и пушистом малиновом свитере. Я подошел близко к ней. Глаза её смеялись.
- Я вас приглашаю, - прошептала она. - На каток.
От нее по–домашнему пахло ванилью и печеными яблоками.
Последние месяцы мы виделись редко, я почти не заходил к ним, и Тимохин, смирившись с этим, по вечерам сам заглядывал ко мне.
- Я южанин, - сказал я. Я старался скрыть волнение и не смотрел на нее. - Я плохо катаюсь.
Она была в шлепанцах и глядела на меня снизу, подняв <брови. Одна бровь была немного опалена.
- И потом у меня нет коньков.
- Возьмёте напрокат. Если вы не пойдете, Миша расстроится.
Я внимательно посмотрел на нее.
- Почему Миша? Миша идёт?
-- Он не идёт, но он хочет, чтобы со мной пошли вы. Наверное, так ему спокойнее. Ведь на вас можно положиться? - спросила она с мягкой насмешливостью.
Я опять ощутил исходящий от нее домашний запах чистоты и ванили.
- Я сейчас оденусь, - сказал я.
Она дружелюбно кивнула и пошла к себе.
Переодеваясь, я думал об её опаленной брови, злился, что думаю об этом, но все равно видел, как она прикуривает от зажигалки в мужской руке.
То ли автобус шел тише, то ли слишком сильно пекло солнце - но мне казалось, что сейчас мы тащимся гораздо дольше, чем два дня назад, когда я ехал в Алмазово.
Шмаков поднялся и, шатаясь, стал читать монолог об умирающем лебеде. С отвращением и почему‑то со страхом ждал я коронных его слов: "И "плачет он, маленький лебедь, совсем умирающий". (Когда он с завыванием выкрикнул их, я успокоился. Я понял, что теперь не сорвусь, что выдержу, каким бы омерзительным ни был мой приемный отец.
Я переодевался, когда явился Миша Тимохин - с шерстяным зелёным шарфом и вязаной шапочкой.
- Ты с юга, - проговорил он. - У вас нет этого.
- Спасибо, я так, - буркнул я и достал из чемодана свитер.
- Как так? - не понял Миша. - Это специально для катка.
- Все равно… Не надо.
Впервые Тимохин раздражал меня - своей бескорыстной, вездесущей заботливостью. Быть может, я не мог простить ему опаленной брови? Я не ревновал к нему Таю, я ревновал за него, и это нелепое чувство злило меня.
- Почему ты сам не идёшь? - спросил я.
- Куда?
Его синие глаза глядели доверчиво и недоуменно. Стиснув зубы, я натягивал свитер.