Я стою, носом хлюпаю, реву, распустив губы, глаза застят слезы. Мне бы нужно сейчас что‑то сделать, показать им всем, насколько они подло обошлись со мной, оградить себя хотя бы от насмешек и позора. Все тело ноет от кулаков друга, я подавлен, я жалок, но в смятении протягиваю руку за грушей, которую после Анютки и Андрейки, предлагает мне жена Василя. Как я презираю слабость свою! Ем грушу и давлюсь слезами. Я вижу, что и жена Василя, и Анютка насмешливо смотрят на меня. Побоями я оскорблен, а грушей еще и унижен…
Груша теплая и жесткая, с темными пятнышками на медно–ржавой кожице. Зачем я ее взял?
Вечером даже мать не пожалела меня, а лишь подосадовала: "Как же так - руку ловить! Дурачок! Дал бы ему как следует! Он тебя потому и бил, что ты робеешь".
Я же и виноват? Моя трусость - причина Андрейкиной подлости? Трусость - та же подлость и жаловаться не приходится?
Нечто подобное говорила мне моя мать. Мне трудно осознать себя виноватым, особенно после того, как с полной уверенностью счел себя жертвой. Отец говорит матери, что все это потому, что она заласкала меня, занежила. Мать возражает отцу. Я, мол, не уверен и робок потому, что не надеюсь на отцовскую защиту. Материнская ласка, мол, не помеха храбрости. Спор стаповится раздраженным. Зачем я только пожаловался матери? Как бы отец опять не разбушевался.
Возвращаясь из церкви, к нам заглянул батюшка Герасим. Еще немного, и ссоры между родителями не миновать. Батюшка снимает камилавку, откидывает за слипу космы и долго слушает затихающую перебранку родителей: "Все люди грешны и все друг перед другом и перед богом виноваты", - говорит батюшка, присаживаясь на лавку.
Сперва мы прошли полянкой, усеянной привядшими ландышами. Белые капельки, белые колокольца, изжелта-белые горошины - вперемежку. Нежный аромат витает над поляной. В тени какого‑то дерева мать сорвала остролистый кустик ландышей и дала мне. Несколько белых капелек и один колокольчик. Я встряхиваю в кулаке кустик - прикладываю к уху. Мне кажется, что слышу: звенит!
Затем мы вышли на луг в осыпающемся травяном разноцветье, миновали яр, заросший березняком, и…
А вот граница и погранзастава! Одним словом - "кордон"…
Матери нужно к кому‑то вблизи кордона (куда ее только не приводили лекарские дела!). Прежде чем мать решилась взять меня с собой, мне немало пришлось пролить слез. Когда отца нет дома и матери нужно уходить, ей приходится меня запирать. Я боюсь этого страшного замка снаружи дверей! Боюсь больше вора или недоброго нищего. Боюсь больше цыган, которыми всю жизнь пугают нас, мальцов. Сперва нас долго держут в страхе медведем, а затем на смену приходят цыгане. Послушать взрослых, цыгане так и норовят украсть ребенка. Будто у них своих детей мало. Или все одно им, что украсть и продать - лошадь или ребенка!
Даже частушку к случаю сочинили - как бы от имени самих цыган:
Мы, цыгане, добрые люди,
Що побачем - наше будэ…
По–моему, взрослые напраслину возводят на цыган. Сколько раз далеко за околицу провожал я цыганский табор - не укралп ведь меня! А вот замок - это страшно. Но он - хозяйственность, порядок, мужицкая основательность. Есть хата, есть двери, должен быть и замок…
Но вот он радостный плод моего слезливого бунта. Мать вынуждена была меня взять с собой на кордон!
Мы идем мимо какого‑то двора, который весь в углублении, внизу, подобно крымским или кавказским дворам. Отличие разве в том, что двор очень широкий. Мы идем по бровке над кое‑как выложенной из ракушечника глубинной стеной. Это и стена, и забор одновременно! Картина двора в каменной яме очень непривычная. Мне кажется, что если пойдет сильный дождь - весь двор заполнит водой и в нем утонут и люди, и лошади.
Мать говорит: "Вот он, кордон!" Я смотрю и не вижу кордона. Да я просто не знаю, что это такое. Слишком много связано в моем сознании с этими словами: и граница, и погранотряд, охраняющий границу, и ловля контрабандистов, и место расположения самих красноармейцев-кордонников. Затем я не посвящен еще в различия между звучанием и написанием слов. С этим словом путается обычный картон и все, что делается из картона. Я сразу принялся искать кордон - в смысле границы; мне представлялась страшная запретная черта, где‑то здесь прочерченная на земле. Иначе, как же "перейти границу"? Сколько разговоров на селе о простой меже между полями - об узкой утоптанной тропе, - заросшей по бокам ржавыми метелочками щавеля, поникшими ромашками и чахлыми васильками! Сколько многолетних ссор, вражды и драк из‑за того, что кто‑то перешел, порушил межу… А тут - граница! После нее - отобранная у нас румынами Бессарабия. Над нею теперь вечная ночь. Ни солнца, ни зелени. Бессарабия для меня - черная, враждебная земля, на которой стоят румынские солдаты.
И зачем только люди переходят границу, эту страшную черту? Чего хорошего в этой черной Бессарабии?
…Никакой черты я не обнаружил! На перекладине в глубине двора висели яркие зеленые ведра. Сила цвета тут же возымела свое действие: этим двум зеленым ведрам (а возможно, что это были покрашенные колокола для сигнала "тревога"?) я приписал самое главное в сложном понятии - "кордон".
По двору, я видел, бегали красноармейцы и гоняли мяч, который казался мне огромным. Изредка мяч красиво взлетал в воздух, и комиссар, бодливо подпрыгивая, ударял в него головой.
Я узнал комиссара! Во–первых, фигурой он был постатней; во–вторых, все красноармейцы были острижены и только у комиссара красовался густой черный чуб. Комиссар все время вскидывал голову, точно от укуса слепня, дабы откинуть назад этот ниспадавший на лоб чуб.
Я тут же решил, что и сам мяч, и то, что комиссар бьет его головой - все это тоже существенные признаки, неотъемлемые черты "кордона". Слово "футбол" я, разумеется, еще не мог слышать. В лучшем случае было бы сказано:
"играют в мяч". Я был свято убежден, что ударять головой мяч - некая обязанность или комиссарская привилегия. Мне страшно захотелось скорей вырасти, стать комиссаром, чтобы тоже красиво и ловко (вот даже мать загляделась!) играть головой "в мяч".
То ли мать не предупредила меня, то ли зрелище было настолько значительней ожидаемого, но я замер от изумления. Я даже выкрикнул: "Что это!.." В лицо мне повеяло прохладой, понесло живым влажным дыханием реки. Впервые в жизни я видел реку.
Это был - Днестр. Ни разу я с матерью так далеко не уходил от дома. Мы, вероятно, пришли на другой край села. Мне открылось поистине фантастическое зрелище. Я смотрел, видел, но не мог поверить, что действительно есть такое чудо на свете: река! Она текла и текла, я смотрел, не жмурясь, пока в глазах не зарябило, не зажельтешили мои старые знакомые - разноцветные точечки.
Мне всегда представлялось, что река - большой, ну десятикратно увеличенный ручей. Тот самый ручей, в который мы после дождя бросали щепку и долго шествовали за ней, пока не спохватывались, что есть у нас дом, к которому можем потерять обратную дорогу, что есть над нами родительская власть, строго взыскивающая за самовольные отлучки! А тут такое… Я опасался, что видение исчезнет, и с разинутым ртом смотрел на огромную ширь воды и воды. Разве мог я вообразить, что может быть столько воды? Я впервые видел реку…
Мать, видимо решив доставить мне удовольствие, посмеивалась и, лукаво глядя на меня, предложила спуститься с высокого мелового берега. Не чуя боли острых кремней, впивавшихся в ступни, судорожно сжимая материнскую руку, спускался я к реке.
И вот мы уже у самой воды! То ли ветер поднял такие большие волны, то ли Днестр в этом месте одолевает перекат, но вся беспокойная ширь его, извиваясь, перекатываясь, скручиваясь, катилась вперед, стремительная и мощная. Огромный живой поток золота и воды, света и тьмы. Единственно, что было реальным, явным и неоспоримым - разводы пены на берегу, покачивающиеся в пене соломинки, камышинки, раковинки, еловые иглы, семена клена и сосны. Не без опаски я тут же поднял несколько раковин, пораженный, что такие красивые и несомненно ценные вещи просто так себе валяются и никто их не подбирает!
- А во–он, на той стороне румынский солдат! - показала рукой мать. Как я ни напрягал зрение, никакого солдата я не увидел. Мешало залившее все вокруг неестественным светом зарево. Волны, курчавые гребни их казались огромным стадом золотых библейских овечек.
Нет, я не видел румынского солдата! Чтоб не обижать мать, а главное, чтоб не отвлекаться от реки, я кивнул головой: "У–у".
И на кой он мне этот румынский солдат! Я смотрел на реку. Если б видение вдруг исчезло, я ничуть не нашел бы это странным. Все было похоже на чудо, на яркое сновидение, на все, чему дана короткая удивительная жизнь! Слезы растроганности застилали мне глаза, слезы изумления, волнения, признательности. Мне почему‑то не приходило в голову, что река - сама по себе, а не для меня. Она казалась нежданным, сказочным подарком судьбы, непомерной наградой за что‑то такое, о чем я и сам не мог догадаться. Может, за то, что так сильно люблю маму? Может, за мою бескорыстную, невымолвленную влюбленность в Лену? А может, просто за недавние горькие слезы мои против затворничества, которыми было оплачено это видение?
Я заморгал ресницами, чтоб незаметно стряхнуть наплывшую слезу. Матери я готов сказать, что пылинка попала в глаз. Но матери не до меня. Она тоже увлечена видом реки. Река, лес, закат - всякое яркое видение природы безотчетно подчиняют нас себе, настраивая на созерцание, слияние, отрешенность от будничного и насущного.
Деревня пятнисто и безголосо, как полуденное стадо, лежала на холмах. Недвижные млели в небе палевые облака. Приникая к земле, ветер полз из‑под яра, катился по холмам и спешил в поля. Глухо рокотала речная вода. Я посмотрел на мать - молодо и мечтательно блестели ее глаза, румянец играл на ее по–девичьи нежных и смуглых щеках, ветер озорно парусил кофту. Мать ничего этого не замечала. Тени от заходящего солнца, отраженные на беспокойных волнах, едва уловимо вспыхивали, гасли на кофте матери, на лице.
К нам подошел человек с книжкой в руке. На нем были белые парусиновые туфли, которые тоже впервые в жизни мне довелось видеть (обувь - и вдруг белая!), белые брюки и синяя рубашка навыпуск, перехваченная шелковым светлым шнуром с красивыми кистями. Рыжеватые, прямые и жидкие, волосы были зачесаны набок, губы рыхлого рта подрагивали, неуверенно изображая улыбку. То, что человек был простоволос, являлось, я знал это, несомненным доказательством, что он городской и - интеллигент, как сказал бы отец. Сельчане наши носили соломенные шляпы–брыли. Даже в городе в то время далеко не все решались ходить без кепки. В деревне же было прямым святотатством ходить без головного убора. Мальчишки в подобном случае обретали право бегать за таким человеком и донимать его странной дразнилкой: "Жена померла! Жена померла!" Только смерть родного человека давала привилегию ходить без соломенного брыля или шапки. И то лишь до похорон. По православному обычаю голова обнажалась еще перед едой, в церкви, перед образом святым, и едва ступив в дом, собственный или чужой - все одно.
- Какая красота, - с придыханьем сказал, подойдя к нам, человек. Мать учтиво согласилась, и тот мечтательно, негромко, но с чувством добавил: -Поэта бы сюда!..
Сунув бледную руку за шелковый шнур, он, загадочно прищурясь, смотрел на реку с таким видом, как будто только ему и реке известна была какая‑то важная и потаенная мысль. Что ж, поэзия меркнет от объяснений…
Молодой человек был средним сыном батюшки Герасима, то есть братом Лены, "ее братом". Знал я и то, что был он нелюбимым сыном.
Алеша учился очень далеко - в столичном городе Харькове. Он болел чахоткой, и все знали, что дни его сочтены. При этом, по иронии судьбы, Алеша был "вечным студентом", и с его учебой у него получалось, как говорил отец, "не в копя корм". Знал я и то, что батюшка посылал Алеше, нелюбимому сыну, меньше денег, чем Володе и Сергею. Говорили на селе, что Алеша - мот, тратит деньги не на сало и масло, а на барышень и на красивую одежду. Обо всем этом и отец не раз говорил матери; мать почему‑то отмалчивалась, и. отец заключал презрительными: "На брюхе шелк, а в брюхе‑то щелк" и "Спереди фрак, а сзади - так".
Алеша смотрел на реку, и с лица его, точно смытая хрустальной струей, стекала бледность и печальная усталость. На щеках его пробился смутный румянец, выдававший внутреннее волнение. А может, это был отсвет гибельного недуга?..
…Сперва я увидел только краски. Яркие, ослепительные, манящие: красную, зеленую, фиолетовую. Потом уже сам предмет.
Колесики! Где бы я ни встрепал их, они всегда волновали меня. Колеса я видел в самых мудрых вещах - на мельнице, на телеге, в прялке. Колесо - это движение, полет воображения и фантазии. Оно гордое подтверждение человеческой изобретательности.
Мне снилась маленькая чудесная телега на четырех колесиках; маленькая телега, а в ней маленькая лошадка - величиной с жеребенка. Не жеребенок, а лошадка! Я лечу, парю над землей!..
А здесь я видел четыре колесика - безукоризненно круглые, точеные, красочные. Они скатывались осторожно с трех ступенек крыльца. А вместе с ним скатывалось… Что?.. Это было нечто уютное, яркое и прекрасное. Деревянное, сказочное, удивительное. В нем, точно на троне, восседал бутуз Йоселя. Два передних колесика касаются каменной ступеньки крыльца, затем два задних - и вот уже колясочка–красавица стоит на дворе!
Над бутузом склонилась мать - томная, малоразговорчивая и застенчивая Лия. Там, где у большинства людей слова - у Лии улыбка. Застенчивая и виноватая, как у проснувшегося ребенка. Но и без слов все понимают Лию, и она всех понимает. Обычно Лия покачивается или дремлет в эдакой веревочной плетеной штуке, которая подобием веревочного веера привязывается к белым стволам двух берез. Отец сказал, что это "га–мак", что у штабс–капитана Шаповалова тоже была такая вещь. "Га–мак"… Странное, какое‑то неосновательное слово, даже запоминать его не хочется.
Лию на улице почти не видно. А куда ей ходить? По воду - домработница сходит. Лавка, опять же, своя. В ней только птичьего молока нет. Разве только иной раз Лия подменяет в школе Марчука, когда того срочно вызывают в волость или уезд. Андрейка говорил, что когда Лия в школе, все на голове ходят, уроки не учит…
Лия - белокурая, красиво, по–городскому одевается. По вечерам она завивает волосы щипцами, которые нагревает в ламповом стекле. Мама говорит ей "мадам". Носит она туфли, чулки, длинную черную юбку с таким же черноглянцевым широким клеенчатым поясом. У пояса огромная, больше чем на поясе Симона, медная пряжка. Блузка Лии белая, как первый снег. На просвечивающихся светлых локонах - репсовая панама, тоже белая, с красивой голубой лентой. Женщина эта, одежда ее - все это словно из другой, опередившей село на много веков, жизни.
Я готов часами стоять и смотреть на Лию. Как, например, на святых в церкви, на их пышные и яркие одеяния. Дух неведомых страстей витает на их застывших ликах. (Я, бывает, до того заглядываюсь на святых, что каждый раз забываю, когда надо становиться на колени. Мать давит мне ладонью на темя, трясет, тянет за рукав.) Бабы укоризненно смотрят на мать, на меня, неслуха или неуча…
Передо мной улыбчивая Лия и такая же улыбающаяся, сказочная коляска! Четыре колесика у колясочки. Сверх того точеные, крошечные балясинки, стоечки, перекладинки, подлокотнички. Коляска - городская! Ни один наш деревенский столяр такую не сработает. Слово "коляска" я еще не знаю. Да оно и не нужно мне. Это маленькая чудо–телега! Не ее ли я видел во сне?
Я подхожу к коляске. Мне притворяться не приходится, на лице моем все искреннее - умиление, восторг, влюбленность. Как зовут мальчика, восседающего в коляске? Он таращит глаза, засовывает кулачок в рот. Он - ребенок, и имя не обязательно. Чтобы не подумала Лия, что я могу бестактно коснуться своими загвазданными руками новой коляски и ее чистого ребенка, я их демонстративно отвожу назад, за спину. Мера не лишняя. Я и сам боюсь не устоять перед соблазном, впасть в забывчивость… Эхма! Какие чудеса бывают на свете!
- Лия, - почти шепотом говорю я, - можно мне… посмотреть?
То, что испрашиваю разрешения посмотреть, после десятиминутного потрясенного рассматривания коляски, Лии и бутуза; то, что и фигура моя с отведенными за спину руками, и голос мой - воплощенная искательная деликатность; наконец, то, что я знаю имя Лии, - окончательно подкупает женщину, и на рыхлом лице с бледными веснушками тут же появляется детски–застенчпвая и виноватая улыбка.
Спереди у колясочки - красивая витая шелковистая веревочка. Сперва Лия сама мелко семенит, пятится, спиной вперед - тащит колясочку, то и дело гугукая и радостно улыбаясь надутому, равнодушному ко всему бутузу. Потом она оборачивается и доверяет веревочку мне.
Я совершенно осчастливлен! Уже давно я помышлял завладеть красивой веревочкой, по отваги не хватило предложить себя вместо лошадки. Теперь уже не я, а Лия в стороне. Она лишь изредка поддерживает колясочку, чтобы не опрокинулась, охлаждает мой восторженный пыл и бескорыстное рвение. Какое счастье тащить такую красивую колясочку!.. Лишь две тревожные мысли омрачают ликующую душу мою - как бы дома меня не хватились; и не заявился бы некстати какой‑нибудь другой мальчишка. О, я хорошо знаю свою небойцовскую натуру… Я тут же окажусь оттертым от коляски, от улыбающейся Лии и ее круглоголового бутуза… Не зря я все стараюсь свернуть на околицу: обогнуть поповский сад - и к своему дому ближе, и мальчишек там нет. Андрейка и Анюта на крестинах у родственников в соседнем селе. И еще мне страшно хочется, чтобы мать или хотя бы отец увидели: какой чести удостоился я, какая удача мне досталась от судьбы - быть лошадкой для такой красивой колясочки!
Между тем бутуз проявляет ко мне явный интерес. Возможно, его воображению легче представить лошадкой меня, чем свою маму. Мне даже удалось рассмешить равнодушного бутуза тем, что взбрыкиваю ногами и ржу, как подобает настоящей лошадке.
За катанье, да и просто за то, что ко мне привязался мальчик, Лия все чаще награждала меня конфетами. Были здесь и мои любимые "палочки", и стеклянные, мутно-прозрачные и липкие "монпансье". Последние что‑то силились изобразить формой своей, но многократно слипавшиеся, оплывшие и обсыпанные сахарной пудрой они это второе назначение свое весьма слабо оправдывали.
Мать шеборша тряпкой и громыхая тазом, продолжала мыть прекрасные полы в доме лавочника. Она предупредительно осведомлялась, завидев меня в качестве лошадки перед красочной коляской с ребеночком Лии: не докучаю ли я? И я, и мать были польщены каждый раз, заслышав от Лии: "Что вы, что вы! Наоборот!"