Начало времени - Александр Ливанов 13 стр.


Вот я в доме Лии. Тюлевые шторы на точеных, блестящих от темно–вишневой политуры карнизах, бамбуковые, в подпалпнках, затейливые этажерочки и столики, на них плюшевые альбомы с потемневшими золотыми обрезами, часы, вызванивающие и играющие, буфет, сверкающий посудой, многое–многое другое захватывающе–интересное. Мне и во сне такое не снилось. Меня пошатывало от легкого головокружения. Но все увиденное - только первая комната. А там, за высокими белыми дверьми с медными ручками, за закрытыми медными веками замочными глазками, таились и другие комнаты, тоже полные чудесных вещей и предметов, которым я не знал ни названия, ни назначения. Я не мог сдержать свое любопытство и каждый раз старался заглянуть в те комнаты, когда дверь открывалась хотя бы на минутку.

Нет, зависть была чужда моей детской душе. Начинается зависть от сознания- "и я достоин" либо- "я больше достоин". Я же брел, как в музее, полном неведомых ценностей. Ни в нашем, ни даже в доме Симона я не мог увидеть чучело павлина и кафельный камин, граммофон и папиросницу, которая сама, когда откроешь ее, подавала папиросы! Я то и дело показывал пальцами: "А это что?"; "А это для чего?" Лежа на мягкой кушетке, Лия, при всей своей неразговорчивости, вынуждена была давать объяснения. Как‑никак - я был гость! А вековечный закон гостеприимства - обязывает. И вот, возлеживая на кушетке, Лия говорит о названии и назначении каждого "а это что". Это был шквал информации - совершенно новой и трудной, точно предметная латынь на студента–медика: "альбом", "веер", "будильник", "штора". Я же привык к словесному ряду совсем иного порядка: "печь", "колода", "лавка", "кочерга".

За открытым окном голубым безоблачным небом сияет жаркий полдень. Наискось проплывавший тенетник бабьего лета сверкает весь ослепительной радужной пыльцой. В другое окно видна телега, лошадь, повернутая к облучку, лениво тянется к соломе, жует ее ровными тупыми зубами, хрипит нутром и дергает веком, отмахиваясь от мух. Лия внимательно разглядывает себя в круглое зеркальце в серебряной оправе, трогает удивленно морщинки у губ, коричневатые мешочки под глазами. Она говорит певуче, плавно и каждый раз как бы забывает обо мне. Не об Алеше ли думает она? Все на селе знают про роман учительницы и лавочницы с поповичем. Роман - давний, тянется еще из Харькова.

Только один раз лопнуло терпение у Лии. На стуле, сиденье которого представляло собой переплетение (точно как у редкой мешковины) желтых и плоских бамбуковых нитей, лежала очень забавная, на мой взгляд, вещица. Облачко из бледно–голубого шелка доброжелательно смотрело на меня, подмигивало блестящими глазками пистонов. Лия, механически проговорив "корсаж", почему‑то вдруг пришла в волнение от моего вопроса "а зачем это?". Она смущенно засмеялась, по–кошачьи, ловко соскользнула с софы, сунула куда‑то голубое облачко и выскочила из комнаты. Вернулась она вместе с Йоселем. Они теперь оба смеялись, а я, покрасневший, стоял, потупившись, посреди комнаты. Я никак не мог догадаться - в чем я оплошал.

Потом они, посмеиваясь, говорили обо мне на своем языке, который мне напоминал почерк отца, весь в круглых, быстрых завитушках и хвостиках. Заинтересовали меня и помочи лавочника, их сверкающие застежки, но спрашивать о чем‑либо теперь я бы ни за что не решился.

Притопавший между тем из кухни бутуз, пыхтя и отдуваясь, одолел порог и направился ко мне. "На, на", - протянул он мне большой кусок булки, в которую была вдавлена еще горячая золотисто–шоколадная котлета. Казалось, и на котлете этой оставил свой след, запечатлился ярко–радужный, невесомый тенетник, которым был пронизан прозрачный воздух за окном. Как и многое в этом доме, котлета была для меня первой, увиденной в жизни. Как она пахла! Какой вкусно–аппетитный вид был у этой толстой, почти шарообразной котлеты!..

Чтоб, не дай бог, не натворить беды и не взять котлету из руки несмышленыша, так нещадно искушавшего меня, я отвернулся.

Йосель и Лия, как‑то притихшие вдруг, наблюдали за этим нравственным поединком между их сыном и мной.

- Зачем же домой? - проговорил Йосель. - Ты наш гость и пообедаешь с нами, - мигнул он жене и вышел из комнаты. Я видел, как прогибались половицы под его аккуратно зашнурованными ботинками, как на ходу вихрились снизу обшлага его широких штанов. Я слышал, как громыхнул засов, прозвенела длинная, железная полоса через всю дверь лавки. Эта откованная кузнецом Остапом полоса мне всегда напоминала большую болотистую змею-медянку с узким продолговатым глазом…

Память бессильна восстановить в подробностях обед у лавочника Йоселя. Все застится розовым паром духовитого бульона, сверканьем узорчатых тарелок, затмевается блеском серебра и звоном хрусталя, сиянием лампы–люстры, глохнет в шепоте лепных амуров, в копошении коброподобных модерновских завитков на потолке. Вспоминаемое похоже на давнюю кинопленку, где все зыбко и смутно, в размытости подводного царства нещадной реки Леты…

И все же - отдельные подробности разборчивы и на этой нефокусной пленке далекого детства. Громко хохочущий хозяин с полным ртом серебряных зубов; затем - весь в жирных золотых колечках куриный бульон, в котором плавает лапша из яичницы…

На отца и мать история с обедом у Йоселя произвела сильное впечатление. У меня уже были свои тайны, которые я умел беречь даже от матери. А здесь почему‑то взял да и все, ничего не утаив, выложил.

Поначалу отец и мать мне просто не поверили. А поверив, вроде даже как бы испугались. Впрочем, отец был в хорошем настроении и разговор протекал вполне в мирных тонах.

- Может, ты сам полез за стол? - спросил он, выведывающе.

Мать такое не могла предположить. Медленно поводя головой влево–вправо, прищурив глаза и что‑то усиленно соображая, она, глядя на отца, начисто отметала неосновательность его догадки. Чего–чего, мол, этого наш сын не сделает…

- Но, может, ты сказал, что голоден? Или пялил глаза на их еду, как быдло? - спросила мать. Ее всегда беспокоило, насколько я веду себя достойно в чужом доме. А я, признаться, всюду помнил завет матери. Я не только не пялился на чужую еду, но, чтобы исключить даже подозрение на мою заинтересованность, старался вообще не смотреть в ту сторону, где еда появилась. Будучи часто голодным, я тут немало проявил характера. Но жизнь, так редко дававшая сытость, учила стыдиться голода. Нужно было скрывать бедность, хотя на нее обрекала сама эта жизнь.

Меня обижал родительский допрос. Я, например, хорошо знал деревенский этикет. Знал, например, что первое приглашение к столу означает только пустую учтивость - и ничего больше. Знал, что садятся обедать в гостях лишь после нескольких настойчивых приглашений и стольких же, не менее настойчивых, отказов. И в этом незримом поединке двух, я бы сказал, уважительных настойчивостей, хозяев и гостя, сохранялась полная возможность выяснить степень искренней заинтересованности сторон, равно как и сохранялась свобода каждой стороны: как поступить. Ничье достоинство не терпело урона!

Убедившись наконец, что сын не уронил высокую крестьянскую честь на не менее высоком обеде Йоселя-лавочника, отец и мать приготовились выслушать мой подробный отчет о самом обеде. Помимо удовлетворения любопытства родителям хотелось показать мне, что есть и у них понятия о хорошей жизни и что и они заслужили лучшей судьбы.

- А на сколько блюд был обед? - спросил отец, отложив поповскую книгу и голосом сделав пажим на слово "обед".

- О, на столе было много тарелок! - не без тщеславия заявил я. Ведь наша семья обедала из одной глиняной миски. Затем, если маленькая фаянсовая тарелочка была блюдцем, естественно, что большие тарелки должны были именоваться блюдами.

Так сразу же я дал повод отцу показать себя. Никогда не подумал бы, что такое простое и естественное занятие, как есть, люди могут так усложнить и обставить столькими условиями и правилами! Зачем это? Между тем отец толковал, что он не из тех, кто лаптем щи хлебает и носопыркой пузыри пускает, он знает всякое обхождение! Когда они стояли в Галиции ("В каком же это было городе?"), штабс–капитан Шаповалов даже взял его с собой однажды "в рес‑то–рант"!

- Вот откедова у тебя барские замашки, - пустила шпильку мать, - вместо работы все норовишь мешками дым носить.

- А что? Попировали! Я еще тогда о двух ногах был, - оживился отец, - не осрамился!

- А приборы были серебряные? - спросила мать, воспользовавшись заминкой, пока отец вспоминал город в Галиции. Кто‑кто, а мать знала толк в таких вещах: она была в наймах у доктора! Недаром ее вопрос оказался для меня самым каверзным.

- ПрибЬры - это ножи, вилки, ложки, -просвещая мепя, победоносно посмотрела на отца мать.

Отец заметил, что только у бар серебро подают каждый день. А у лавочника, как в поговорке: "сукно на кафтане, а едят - на тагане". Мать утверждала, что в доме Йоселя-лавочника все, как в лучших городских домах, и поэтому в будни подают на стол серебряные приборы. Дискуссия грозила очередной ссорой. Отец не любил, когда ему возражали, особенно - баба, собственная жена; вот–вот он обзовет мать "дурной Хымой" - и пойдет, и пойдет…

Я поспешил прервать родительскую ссору и, продолжая отчет об обеде, рассказал о невиданном супе из курятины и лапши - из куриной же яишни! Не знал я, что этим только подолью масла в огонь.

- О, буржуи проклятые! Курятину с яичницей жрут! Это что называется, сало с салом! - нрицыкал языком отец, с тихой яростью покачал головой, показав, что в нем не дремлет классовый инстинкт бывшего революционера, "рвавшего погоны и кричавшего "долой".

И уже в заключение была упомянута хозяйка дома - Лия. Мать, поддавшись настроению, неосторожно похвалила хозяйку.

- Дура! - отрезал отец. - Что она, что Алеша чахоточный - два сапога пара. Вместо ученья - они там в городе любовь крутили…

- Любовь не крутят. Ею живут… - отозвалась мать. Это были слова и голос, адресованные куда‑то вдаль - дальше и выше отцовского понимания. Что он, мол, может понимать в любви, неотесанный мужик, загрубевший в окопах солдат!

- Глупость все это! Из жира люди бесятся!.. - Теряя уверенность, все же не сдавался отец… - От него, чахоточного, наверно, и понесла…

- Замолчи! - грозно оперлась об ухват мать. Это был вечный охранительный инстинкт женщины перед мужским разлагательным кощунством. - При ребенке хоть постыдился бы!

- Даже на учительницу экзамен не выдержала, - замял отец смутительный для меня разговор. - Ее профессора спросили: "Посредине Днестра пролетел петух и снес яйцо, кому оно принадлежит - нам или румынам?" Не знала, дура, что ответить! А ответить надо было: "Петух не курица и яйца не смог снести". Дура, как и все бабы! - рассмеялся отец, берясь за книгу.

Я задумался над тем, как это "держут экзамеп" (очень сбивало с толку слово "держать"; затем - какие неимоверно сложные задают вопросы на этих экзаменах! Откуда мне было знать, что отцу на память пришел анекдот с еще дореволюционной бородой…

В заключение этой истории сообщу, что в дом Лии пришла беда. Мальчик, которого я катал в красивой колясочке, умер от воспаления легких. Лия за несколько дней "стала старухой", как говорили на селе. Мальчика повезли хоронить в город. Мне объясняли, что, хотя он и ребенок, хоронить его на христианском кладбище ни в коем разе нельзя; что в городе есть особое кладбище. Вместо крестов там просто могилы (как‑то нелегко было представить - кладбище и без крестов…). И еще меня удивило, что религиозная нетерпимость у покойников куда сильнее, чем у живых.

После похорон Йосель и Лия куда‑то уехали, очень далеко, надо полагать. Отец при этом так махнул рукой, так присвистнул, что я понял - дальше уехать и невозможно: "Аж в Америку!"

Америка, как и Бессарабия, мне представлялась черной, без солнца, вся во мраке ночи. Туда, вероятно, уезжают с горя все, у кого умирают маленькие дети. Свет для меня кончался за лесом, где садилось солнце. Америка была потусторонней землей, почти небылью, кладбищем живых…

Долго еще, проходя мимо дома Йоселя, я с грустью поглядывал на глухо закрытые ставни, на поросшие травой, разваливающиеся каменные ступеньки крыльца под жестяным навесом. В этом доме побывала смерть, и он наводил на меня непонятный страх. И все же казалось вот-вот громыхнет внутри дома запор, на пороге покажется Лия с застенчивой улыбкой на лице, а затем красивая колясочка с бутузом. На крыше каменного погреба лавочника теперь часто сидела галка; осторожно следила за мной, изредка оглашая двор своим сухим гортанным криком. Дни угасали тихо, над подсолнухами плыли синие сумерки, сменяясь густой теменью. В просторном небе млечный шлях мерцал, как сухая снежная дорожка, ярко светил Чумацкий воз. Замирал собачий лай, и село казалось затерянным в пустыне. Но едва наступали ранние летние рассветы, после короткой ночи, в воздухе, резко пропахшем полынью, оживали звуки нового дня. Скрипели колеса телег, раздавалось "цоб–цобэ", блеяли на выгоне овцы, и все звонче оглашалось утро гулкими выстрелами пастушьего бича.

Весть о смерти Алеши, смерть мальчика, отъезд Лип. Слишком много утрат внезапно обрушилось на меня. Я стал недоверчив к жизни, она страшила меня своей непостижимой жестокостью. Кто из смертных, какой великий ум может безоговорочно смириться с мыслью о смерти, с ее неотвратимостью? Тем трудней это для ребенка…

Отец и Симон сидят на лавке. Лица их задумчивые. Видно, главное сказано и дальше дело уже не в словах, а в том, чтобы думать, думать. По–мужицки, неторопливо, основательно, молча, как пашут землю, как делается любая крестьянская работа. И не минутами, и даже не часами, а днями, неделями - неспешно созревает насущная мысль, житейское решение. Мужику нельзя быть легкомысленным и беспечным - за это можно поплатиться неурожаем, голодом. Земля учит серьезности и ответственности, от нее в характер мужика приходит суровость и постоянство. Недостаток знаний мужик восполняет опытом и природной сметкой, той мудрой осторояшостью, из‑за которой и казался быстрому и ухватистому горожанину - "серым", "тугоумным", "хитрым".

Время крестьянское не знает ни календарей, ни графиков. Оно, как речной поток - без шумных перекатов и стремительных поворотов. Весна, чтоб пахать и сеять хлеб, лето - чтоб убирать хлеб, осень - чтоб снова пахать и сеять хлеб, а зима - чтоб ждать новой весны. Хлеб - всему голова, и мужик полностью подчинил свою жизнь, душу и мысли ему - хлебу, размеренно, извечно и мудро распределившему время на времена года. Не спеша зреет хлеб - значит, и мужику спешить некуда. Так создается ритм и круговорот природы, в которой крестьянин его живая часть, подчиненная ему. И хоть отец и "порченый мужик", но сколько презрения я ловлю во взгляде его, когда заезжий Турок, слюнявя пальцы и на всю хату икая после яичницы с ветчиной, пересчитывает деньги, хлопает ладонью по пухлой пачке, шумно хвастает своей удачливостью и уменьем жить. Нет, пусть Василь и жилится, пусть для Симона кулак Терентий стал вроде иконы, но они хлеборобы и, значит, песмотря на споры, отец пх уважает. Отец это им не раз уже объяснял, особенно после того, как, бывало, пообщается с пляшкой для воодушевления.

Золотистый свет заката, прорвавшись сквозь прижатые к горизонту пепельные тучи, влетел в оконце, заиграл на впалых щеках отца, четырьмя косыми квадратами лег на пол, не дотянувшись до охапки соломы возле печи. Затрепетала листва на груше, подставляя внезапному свету серебряную изнанку. Но медленно затянулась щель в тучах, гаснет блеск предсумеречного солнца на лице отца, на листве груши, на желтых тарелках подсолнуха в огороде.

…Симон ждет, смотрит в лицо отца. Что он скажет? Отец ничего не говорит. Он теперь будет думать, думать.

- Ну, ты как знаешь, а я решил и не отступлюсь! - вскинув кудлатой рыжеволосой головой, говорит Симон. - Земли там много. Там в наймах богаче нашего живут! Я жизнь на разной подкладке щупал, - знаю!

Матери нет дома. Я слушаю разговор отца и Симона. Речь о Херсонщине. Там - степь, много земли. У Симона там брат на хуторе живет, приглашает переселиться. У него земли больше, чем у Терентия. "Все добротный чернозем! Воткнешь оглоблю - вырастет воз! А здесь жизнь - совсем смухортилась…"

Потерять последних друзей, Симона и его жену Олэну, - мысль эта для меня невыносима. Даже сердце заходится. Я боюсь, что отец откажет Симону, не поедет с ним. Но я вдруг чувствую, как мне дорого наше село. Лучше его нет на всем свете! Пусть белые мазанки по брюхо вросли в землю, пусть пугают меня сычи в дуплистых столетних липах поповского сада, пусть с замирающим сердцем встречаю я темноту, боясь покойников с кладбища, пусть трепетом объят я во время молитвы в церкви, где смутные лики святых смотрят на меня с мрачной беспощадностью, - я люблю свое село. Люблю облака на небе, розовые закаты, васильки и ромашки на обочинах межи, на косогорах одинокие сосны, освещенные солнцем и в красной бронзовой коре, люблю за полями кудрявые перелески, зубчатым темным забором окаймляющие горизонт.

Херсонщина! Богатый край. Об этом даже и отец не спорит. "Да что ты мне объясняешь! Или я меньше твоего понимаю? Таврия!" - делает отец кругообразный ораторский жест левой рукой: Таврия - прямо на той стороне дома, за плетнем. Правой рукой отец в задумчивости сжимает подбородок. "Куды плыть, куды причалить… А тут- свое, непопречиое…"

- А пока завтра с ранья в лес подамся. Молоденький бук найти бы. Стан починить, - говорит Симон; при этом он себя ласково похлопывает ладонями по коленкам. У него хорошее настроение. Он решился переселиться в Таврию.

- Может, малого захватишь? Давно уже пристает: "пойдем да пойдем в лес". Какой я ходок, - сам знаешь! И то сказать, может, надумаю ехать. Леса нашего так по-настоящему и не увидит. Херсонщина - степь, хаврахи да саранча, - говорит отец.

У меня сердце вот–вот из груди выскочит! Что ж Симон не отвечает: возьмет он меня или нет? "Можно Санятку прихватить. Хай посмотрит лес. Зайду я за ним раненько".

Наконец‑то!

Я счастлив. Я растроганно и благодарно думаю о Симоне. Но и отец‑то каков! Я в эту минуту готов простить ему много–много обид.

И вдруг, как ушат холодной воды, мысль: а мать? отпустит ли?

Я, как щенок, лащусь к Симону, к его ногам в выгоревших защитпых обмотках, трусь щекой о его колени.

- Ну, ну. Хватит, дурачок, - усмехается отец. Что это? Неловкость перед соседом или ревность? Я бы и к отцу сейчас непрочь приласкаться, но непривычно и конфузно это для меня. Да и опасаюсь, как бы не испортить все. Как мать говорит: "Никогда не знаешь, какая муха его укусила".

Я выскакиваю на улицу, пускаюсь на поиск матери. На дворе ее нет, ведра дома, острекаюсь крапивой, бегу на огород поповский. Здесь она! Окучивает картошку вместе с матушкой–попадьей Елизаветой. Помню, вчера мать смешно изобразила Елизавету за этой работой. Как та вертится с тяпкой вокруг каждого картофельного куста. Ничего так охотно не высмеивается на селе, как неумелость в своей крестьянской работе. Вертеться с тяпкой вокруг куста - плохой тон. Тяпка в умелых руках срубит любую травинку, пусть даже у самого корня, нагребет вокруг него ровный островерхий холмик, причем при одном лишь поступательном, без поворотов и оглядок но сторонам, движении вперед.

Я смотрю, как попадья, коротко ухватившись за тяпку и впрямь вертится вокруг каждого куста картофельного, то с одной стороны, то с другой мелькает, дергается ее высоко задранный зад. Мать, слегка подавшись вперед, точно отдавая полупоклоны влево–вправо своей грядке, работает ровно, поднимая и слегка с подтягом опуская тяпку. Я любуюсь матерью, ее работой, которая кажется мне и ловкой и красивой в сравнении с "коряченьем" поповны.

Назад Дальше