На печи, в полумраке, я чувствовал себя хорошо. Одиночество, беззаботность и воображение - что еще нужно для мечты? На печи было угарно и жарко. В трещинки просачивались сизые струйки дыма. Я держал в тайне от матери эти трещинки, дабы она их не замазала и этим самым не лишила меня развлечения. Очень занятно кудрявились, невесомо плыли прядки дыма над золотыми и серебряными снизками лука и чеснока, над горшками с горохом–наудом; горкой тут же лежали тускло поблескивающе кукурузные початки, горкой побольше - рожь. В этой ржи, точно в воде, я купался целыми днями. Я ее пересыпал из ладошки в ладошку, пропускал сквозь пальцы, зарывался в нее чуть ли не с головой. От ржи пахло летом и мятой, полем и солнцем. Только когда утратив чувство меры, я, разгорячившись, ногами сталкивал рожь на край печи и зерно сперва как было капало, затем струйкой текло на землю, следовал окрик отца или матери: "Не балуй!" или "Вот я те счас!"
Запечье было моим царством, где я владычествовал безраздельно - до той, впрочем, минуты, когда матери что‑нибудь да понадобится - горшок или луковица, пучок целебной травы или кукурузный початок, чтобы заткнуть бутылку с каким‑нибудь "лекарством"; или, наконец, большой блин квашни, знавший свое место у теплой печной трубы.
Один "уличный" мартовский день мне запомнился отчетливо. С крыш, с остатков янтарных сосулек под стрехами, срываются радужные капли - крупные, жемчужные, полные солнца капли. На косогорах, далеко за плетнем - чернеют большие проталины. Далеко вьются дороги в черных мочежинках. В голубых разводьях плавают льдинки, тонкими струйками прибывает вода, занося соломинки, комки навоза, семена трав. Осевшие сугробы всюду, рябые от невидимых, прожегших их глубь капель. Игра света и тени, их медленная круговерть легко передвигает деревья, то приближая, то отдаляя их от глаз. Протаявшие овалы земли, точно черные зеркала в хрусткой, слюдянистой оправе. Тишина наполнена неслышным звоном. Лишь кое–где гривастый дым медленно всплывает в небо над чьей‑то хатой.
За почерневшим и выгнувшимся в поле плетнем нашего небольшого вишневого сада осенью и весной стоит самая большая на селе лужа. В этот светлый весенний день уже грело невидимое солнце, снег кое–где стаял и на полях, обнажив озимые зеленя, и только грязноватый, будто прокопченный, лежит он еще в канавах и балках. А лужа за нашим садком все еще покрыта льдом. Сколько тут собралось ребят и даже парубков! На ногах у многих - самодельные коньки. В березовой чурке ребята прожигали две дырки, затем чурку снизу обтягивали куском толстой проволоки; сквозь дырки продевали веревки - и коньки были готовы. Чтоб коньки крепче держались, веревки скручивали туго–натуго палочками, которые заводили с наружной стороны ноги.
Право же, это были замечательные коньки! Я их подробно рассмотрел и уже давно помышлял о том, что не худо бы и себе сработать такую пару копечков. Единственным серьезным препятствием к осуществлению замысла была - проволока… В те времена она не валялась на свалках и мусорных кучах. Не всегда она имелась даже в кузне Остапа!
Остап подковывал пару коньков за большой красномедный пятак. И все же к его услугам могли обращаться только старшие, парубки…
Лихо, шумно, выделывая сногсшибательные фортели, катались ребята - малые и большие - на "нашей луже". И нам, стоявшей у края мелюзге, было весело. Довольно часто, правда, ребят подводила "оснастка" - то предательски отходила палочка–закрутка, то слабели веревки. Катанье то и дело прекращалось для новой подтяжки‑подкрутки. Это было в порядке вещей, и никому в голову не пришло бы жаловаться на судьбу.
Эх, коньки–конечки, зависть детства моего!
…И вдруг появился Володя. Младший из трех сыновей-поповичей. По сравнению с нами, в рваных зипунишках распояской и с чужого плеча, в лаптях или постолах, в латаных–перелатаных отцовских валенках, Володя выглядел, как молодой бог. Из добротного серого сукна шинелька (еще дореволюционная, гимназистская или юнкерская) сидела на нем как влитая. Спереди и сзади сверкала она золотом пуговиц. На руках Володи красовались не нашенские неуклюжие, об одном торчащем толстом пальце овчинные рукавицы, а белые и тонкие шерстяные перчатки. Шапку–ушанку из серого каракуля с особым кожаным верхом - из чередовавшихся зелено–красных четвертушек - поповский отпрыск повязал с невиданным шиком - не на подбородке, а сзади! Разумеется, и эдакая картинная ушанка ни в какое сравнение не шла с нашими бараньими шапками - лохматыми, бесформенными, налезавшими на глаза вороньими гнездами.
Но главным было то, на чем Володя прикатил! Мы понимали, что по льду прикатить можпо было только на коньках, но то, что увидели, превосходило всякое воображение. Чудо сверкало до того, что даже рассмотреть себя не позволяло!
До этой минуты все, обладавшие превосходными коньками, все вдруг как бы оказались обворованными. Разве жалкие чурки, опутанные веревочной рванью с торчащими, как кость в горле, палками можно было теперь считать коньками!
Бросив катанье, все стояли посрамленные, растерянные, изумленные. Но мало–помалу проходил столбняк, и медленно, точно воробьи на клев, потянулись мы к Володе. Приблизился и я. Чудо затмило собой даже Володины желтые ботинки, собственно оседлавшие сверкающие коньки.
Будто вода прорвала греблю, посыпались вопросы, все заговорили шумно, не скрывая изумления.
- Где купил?..
- В лавке Йоселя?..
- А сколько они стоят?..
- Они что - из серебра сделаны?..
- А как они держутся без веревок и закрутки?..
- Они ключом завинчиваются, - с деланной небрежностью вынул Володя из кармана шинельки блестящую крестообразную железку. Нет, эта железка не стала ключом к прекрасной тайне! Вопросы сыпались дальше.
Володе наши вопросы падоели. Он усмехнулся и, отстраняя нас, развел руками - словно собирался взлететь. Покачнувшись влево–вправо, заводя руки в белых перчатках за спину и возложив их на прямоугольный хлястик, украшенный двумя золотыми пуговицами, он легко, точно и впрямь на крыльях, унесся от нас.
Мы, что‑то дико крича и толкаясь, бросились за ним, не ведая зависти, испытывая одно лишь чувство бескорыстного восторга оттого, что есть на свете такие чудеса. В беге за поповским сынком мы воображали себя причастными к чуду!
…У края дороги желтеет песчаная осыпь косогора. Над косогором - сосны, стволы которых высветлены внезапным солнцем. Синие и резкие тени сосен точно трещины на снегу. Солнце скрылось за тучу, темнеют силуэты сосен.
Еще затянет к вечеру тонким стеклом проталины и мочажины, бугристою наледью застынет заговорившая вода, но уже пришла весна звонких ручьев, праздник света, пляска голубых теней.
Вечером отец, выслушав мой все еще прерываемый вздохами изумления рассказ о чудесных конечках, многозначительно сказал матери: "Контрабанда! Небось дружки Петри доставили с той стороны".
"Та сторона", - я знаю, - называется "Бессарабия". Моему воображению рисуется что‑то зловеще–черное, едва проступающее из ночной тьмы, из человеческой крови, из слепых и лютых метелей, надрывного собачьего лая и раскатистых ружейных выстрелов. Отец мне рассказывал о контрабандистах. Я вижу алчных людей, гонимых страхом и нуждой, злобой и отчаяньем; воровато подминая снежные сугробы, чертыхаясь по поводу каждой треснувшей под ногой ветки, по пояс проваливаясь в ямы с талой водой, - сквозь ночь и лес пробираются беспокойные люди, цепочкой и в одиночку, идут вперед, туда, где ломкая кромка днестровского льда разделяет два мира. Люди хотят быть железными, побороть усталость и сон, они плутают по–звериному, чтоб миновать секреты кордонников, чтоб скорей ринуться за призрачной удачей, за обманным счастьем…
Гулки, все раскатистее в весенней мартовской ночи выстрелы. Упруго звенит - от тонкой наледи поверх осевшего снега - эхо. Кто‑то расплачивается свободой и жизнью. Ночь полна страшных тайн, она темна, как и слово "Бес–са–ра–би–я"…
Расстелив перед домом два рядна–верета, мать поднимает над головой сито с просом и смотрит на верхушку груши. И поднятым ситом, и округлившимися неподвижными глазами она, вся настороженно вытянувшаяся, напоминает то птицу перед взлетом, то цыганку с бубном перед танцем. На груше - не дрогнет ветка, лист не шелохнется. Сложив губы трубочкой, мать выдувает из себя воздух - свистит, как умеет. Это она зовет ветер. И странно, что ветер не привередничает, приходит на этот зов! Мать мерно потряхивает приподнятым над головой ситом, ветер подхватывает падающие из него горсти обмолота и на лету, как бы большим гребнем, расчесывает их. Живой холмик золотого проса растет рядом с материнскими босыми ногами; чуть дальше - растянутой дюной - просо в плевелах; еще дальше - разбежались просеянная мякина и мягкие метелочки соломки. Чистое просо, весь растущий холмик, роится, как багровая муравьиная куча перед грозой.
В соседнем селе, насколько мне известно, есть такая вещь, как просорушка. Это вроде небольшой мельницы. Она "делает из проса пшено". Сосед Симон собирается навестить просорушку и обещает прихватить и наше просо. Его у матери с гулькин нос, как она сама говорит. Батюшка ей мерку отвалил за помощь в уборке этого же самого проса. Правды ради надо сказать, что на этот раз мать на помощь не звали. Сама как бы навязалась. Отец, конечно, поворчал по этому поводу. Но с некоторых пор и у него обозначился свой "предел". Как‑никак не он кормилец, а мать…
Симон уважает мать, жалеет ее. С отцом у него сложные отношения. Оба они бывшие активисты комнезама, оба вышли из него. По разным мотивам, но вышли. А все еще цапаются, выясняют отношения. Симон - благодушен и, по словам матери, "из врага сделает друга". А отец, мол, наоборот, до того всегда зол и неуютен, что, кроме учителя и попа, никто его не может вытерпеть. Не человек, мол, а крапива: кто ни пройдет, всех острекает.
С Симоном ссориться не так‑то просто. То и дело показывает два ряда белых зубов: смеется, все оборачивает в шутку. "Блажит Карпуша! И чего ему от меня нужно? Отощал, видно, оттого и злой стал. Заколю кабанчика - сальца принесу. Добрей станет!" - говорит Симон матери и первый смеется. Мать вздыхает - трудно ей быть судьей меж отцом и нашим соседом.
Отец недолюбливает Симона за то, что - не в пример самому отцу - тот очень хорошо знает, чего хочет. А хочется Симону стать крепким хозяином. Как Терентий, бывший его, Симона, хозяин…
- Даже в "Интернационале" так пишется! Кто был никем, тот станет всем! - уже вполне серьезно, подняв палец, заканчивает Симон. - Али зазря я бился за новую власть?
В гражданскую Симон в Красной Армии воевал против Махно и Григорьева. Был кавалеристом. Врангеля добивал в Крыму. Грамоту он так и не осилил, и ничем, кроме хозяйства, не интересуется. Увидит отца, читающего газету, усмехается: "Лишнее это, ненужная морока мужику". - "А мужик - не скотина для жвачки, ярма и навоза", - желчно парирует отец.
В зимние вечера Симон всегда дома со своей молодой женой Олэной. Она работает на прялке с жужжащим веретеном, сучит нитку из кудели. Или делает полотно на ткацком верстаке. Симон сидит на лавке и полусонно пиликает на старой гармошке. Как‑то в голодуху, на зимнем шляху, нашел Симон замерзшего слепца нищего. Положил его на сани, привез в село; сам киркой выкопал на кладбище могиЛу, похоронил с благословения батюшки Герасима. Так и осталась у Симона эта гармонь - память о безвестном горемыке. Пиликает Симон всегда одно и то же, заунывное, даже без отдаленного сходства с мелодией. По идет как‑то эта гармонь к Симону - розовощекому, насмешливому. Вздернутый нос пуговкой в палевых веснушках придает лицу Симона выражение постоянной готовности смеяться. Только в глубоких, зеленых с коричневыми крапинками глазах нет–нет мелькнет опыт, недоверчивость. Симон всегда в добродушном расположении духа. Мне казалось, что отец втайне завидовал характеру Симона - его уживчивости с людьми, спокойной надежности, с которой жил и работал. И прикрывалась зависть эта деланной пеприязнью к симоновскому стремлению разбогатеть…
"В кулаки прет наш бывший красноармеец!" - осуждающе покачивая головой, заключил отец, осмотрев однажды на дворе Симона купленный им в кредит новенький однолемешный сакковский плуг. "Ну, конечно, голодранцем быть - краше!" - осторожно возражала мать. Даже донашиваемая казенная гимнастерка на Симоне раздражала отца: "Красноармейскую форму не позорил бы!" Симон отшучивался, искренне полагая, что "за то и кровь проливал", чтоб бывший батрак Терентия - Симон, сам теперь смог стать таким же Терентием! Про пролитую кровь - не для красного словца говорилось. В гражданскую Симон был дважды ранен. "Ты мне, Карпуша, по дешевке не комиссарствуй. Всего наслушался! Ты за царя воевал, а я за нашу власть", - незлобиво хлопал отца по плечу Симон, хюгда ему становилось невмоготу от наскоков.
Матери бывало совестно после таких отцовских разговоров. Симон нам помогал, чем мог. И всегда бескорыстно, не то что, скажем, другой сосед - Василь…
Они прибыли на двух попутных подводах и, запыленные и уставшие, сделали привал в нашем саду - прямо на конках, заросших седой щучкой–травой. На "главпом" была изрядно потертая кожаная тужурка и наган на ремне через плечо. Человек двенадцать - пятнадцать комсомольцев, большей частью в защитной форме: юнгштурмовская гимнастерка, кавалерийские галифе, кое у кого обшитые кожей в паховых проемах, и гетры с гамашами. И на весь отряд с полдесятка винтовок. Тяжелые черные винтовки, с длиннющими штыками и рамочным прицелом…
"Главным" приглашенный в сад Симон еще издали стал замедлять шаги и наконец и вовсе остановился. Как‑то нехорошо ухмыльнулся, будто разгадал нехитрый подвох, по–бабьи, от груди, замахал руками: "Нет, нет, - я все перезабыл!" И поспешно повернул домой. Занес ногу на перелаз - и скрылся за плетнем.
"Главный", сидя на земле и привалясь кожаной спиной к шелушившемуся стволу вишни, в сердцах сплюнул меж широко расставленными парусиновыми сапожками. Еще раз неодобрительно покачал головой, сорвал белоус–травинку, пожевал. Думал.
- Зовите тогда этого… безногого. Николаевского солдата. Вояку времен покорения Очакова и Крыма, - хмуро проговорил "главный". Комсомольцы рассмеялись.
И вот уже, в спешке сильнее обычного припадая на деревянную ногу, спотыкаясь на кочках дерновины и чертыхаясь, спешит к "главному" отец. Я вижу, как отец понимающе кивает головой, как улыбается его понятливости "кожаный главный". Похоже, что отец недавно к пляшке своей прикладывался.
- Ну, давай, командуй, - говорит отцу "главный".
- В одну шеренгу стано–вись! - тут же, хрипло, как бы не своим голосом от смущения, выкрикнул отец.
"Главный" досадливо покрутил головой, тревожно оглянулся.
- Кричать не надо… Лучше, чтоб о нас никто но знал…
- Тогда без построения… Ружейные приемы покажу, - потише говорит отец. И пока "главный" раздумчиво и нерешительно соображает, отец, сам себе командуя ("На ру–ку–у!.. К но–о-гиб!"), с неожиданной для меня легкостью, с прищелкиванием ладонью при перехвате ружья, принялся показывать ружейные приемы.
Городские комсомольцы - рабочие сахарного завода, портновские и сапожные подмастерья, сдержанно усмехаясь, смотрят на отца. Для них это вроде представления. Мне очень обидно, когда смеются над отцом.
"Главный" тронул отца за плечо: "Нет, нет… Это тоже не нужно".
- Что же вам тогда нужно? Может, штыковой бой? Длинным - коли, коротким - коли? - опускает ружье отец. - Тогда чучело надоть…
Доверчиво глядя на отца, "главный" с терпением в голосе говорит: "Им из этих винтовок стрелять надо. Покажи, как стрелять. Ребят по тревоге подняли. Ничего толком мы не успели".
У отца на лице мелькает какая‑то догадка.
- Стрелять, говоришь? - смешавшись, переспрашивает он. - Стрелять - это любой дурак сможет, - что‑то усиленно соображая, тянет отец. - Попадать - это уже опять наука!.. Есть обоймы с учебными патронами? Нет? Как это - нет? А настоящие, боевые?
- Пока ничего нет. Нам должны все подвезти. Но… это секрет. Понял? - замялся "главный", притянул отца за лацкан полушубка и пристально заглянул в глаза.
- Понял‑то я, понял! Только вы что себе думаете, - бандиты в вас камушками из рогатки пулять будут?.. У их и ружей, и патронов - о–го–го! У их "максимка", наверно, есть, - высвободив из руки "главного" воротник, возразил отец и притопнул деревянной ногой.
…Я между тем терял терпение, дергал отца за рваный рукав того же полушубка. Я сильно рисковал тем, что путался под ногами. Однако взяв в соображение, что на людях отец, возможно, и гаркнет свое "брысь", я надеялся, что до рукоприкладства дело не дойдет. Сухая и тяжелая рука отца была натренирована, и чуть что - мне доставался беспромашный шлепок пониже спины.
Косясь на "главного", который с первого взгляда обрел мое расположение (и тем, что был "главным комсомольцем", и своей кожанкой, и наганом), я, стараясь дотянуться до отцовского уха, шепчу про обойму патронов: ту самую, которую он, отец, давно нашел в лесном овражке. Отец еще тогда показал матери и мне эту штуковину… "Обойма патронов" - это я хорошо запомнил. Еще потом отец полез в подпечье прятать обойму, предупредив меня: "Руки–ноги повыдергивает, если только…"
Сообщение про "руки–ноги" было встречено комсомольцами всеобщим смехом: видимо, все же расслышали мой шепот!
Отец вдруг выпрямился, точно пружина. Он пристальным прищуром посмотрел мне в лицо - будто на моем лице, а не в подпечье собрался искать эти припрятанные патроны. Проговорив: "Щас!" - отец ринулся к хате.
Через минуту, держа винтовку "стволом в поле", он заталкивал обойму в магазинную коробку. Теперь он уже сам себя обрывал, когда по забывчивости пускался в теорию про "стебель–гребень–рукоятку" или "подаватель - рычаг подавателя". С изяществом, пальцы врастопырку, он легко вертел затвором, и патроны, один за другим, все обратно выскакивали из ружья. Комсомольцы теперь уже не усмехались, а смотрели на отца, как на фокусника, слушали его объяснения про "постоянный прицел" и "отдачу", про "патронник" и "предохранитель".
Наконец отец снова затолкал в обойму - кое–где уже тронутую точечками ржавчины - все пять патронов и отдал ее командиру:
- Пять бандитов убить можно, если, конечно, попасть…
И точно мы были артистами, и дольше после выхода оставаться на публике нам приличие не позволяло, отец взял меня за руку, чего раньше никогда не делал, и мы с достоинством удалились домой.
Навстречу нам шла мать. Перегнувшись вперед и обхватив полотенцем наш единственный круглый чугун, несла она комсомольцам дымящуюся, только что отваренную картошку. Смуглое лицо матери еще хранило след от горящей печи и ту затаенную добрую улыбку, которую я всегда замечал на ее лице, когда ей удавалось сделать что-то заведомо доброе. Картошка в подпечье была у нас на исходе, и я мог вполне оценить жалостливое сердце матери: комсомольцы с утра ничего не ели…
Меньше всего, видно, отец ждал встретить сейчас Марчука. Да еще где? На нашей завалинке! Сидит себе скромненько, читает газету. Как ни в чем не бывало поднял глаза на нас.
- Ну как они? Стрелять смогут? - словно только что прервали об этом разговор с отцом, спросил Марчук.
Отец остановился, удивленно вытянул губы.