Свидание с Нефертити - Тендряков Владимир Федорович 14 стр.


И снова готов был отчаяться, от отчаянья решился на дерзость: что, если тронуть ярко-желтый бок лимона зеленым, самым светлым, зеленым на грани с желтым! Но это же не тот цвет, какой видит глаз, - против натуры, против природы, против истины. И все-таки Федор решился. От возбуждения задрожали руки. Тот мазок, который на палитре казался зеленым, на холсте стал желтым, лимонным, таким, каким и должен быть. Правда, какую искал!

Чья-то рука легко тронула его за плечо.

- Молодец.

Федор вздрогнул и оглянулся. Одно плечо вздернуто, другое опущено - уходит от него Валентин Вениаминович.

В другое бы время Федор попереживал похвалу, порадовался ей, но сейчас не до того. У него идет захватывающая беседа - он и холст, он и мертвые вещи - бутылка, стакан, лимоны, ставшие живыми, умеющие просить, требовать, капризничать. Он слушает и повинуется им, и на его холсте одно маленькое чудо сменяется другим.

"Эх, нет, Савва Ильич, ты, кажется, не получишь этюдник, он еще пригодится мне самому".

Раздался звонок.

Вслед за звонком раздался и голос Валентина Вениаминовича:

- Кончайте! Пора!

А работа еще далеко не кончена. Федор только-только вошел во вкус.

Подошли Лева Православный и Вячеслав Чернышев, постояли, оценивающе приглядываясь. Чернышев первый сказал:

- Не так уж плохо.

- Старик, ты не подменил холст? - спросил Православный.

Но когда Федор взглянул на их холсты, радость от победы улетучилась. Куда там ему до них…

Как знать, может, еще и придется подарить Савве Ильичу свой этюдник.

10

Вечерело. За окном общежития - тлеющие на закатном солнце ржавые крыши, иссиня-темные провалы между домов, на дне этих тенистых провалов муравьиная людская суета.

С глухой кирпичной стены соседнего здания рабочие снимали огромный фанерный плакат. Когда-то, во время невеселых сводок Совинформбюро, затемнений, комендантского часа, марширующих ополченцев, был вывешен этот плакат - суровая женщина в платке протягивает вперед руку: "Родина-мать зовет!"

Сейчас две лебедки подняли дощатую площадку с рабочими прямо к смытым бровям суровой женщины. Угловой фанерный лист медленно опускался на блоке вниз…

- Москва шинель снимает, - обронил Чернышев. Он сидел на койке с гитарой (сегодня только привез ее), щипал струны, негромко, проникновенно напевал:

Динь-бом, динь-бом,
Слышен звон кандальный.
Динь-бом, динь-бом,
Путь нелегкий, дальний…

Иван Мыш, поставив между колен тумбочку, сутулился над ней. После экзаменов, по дороге в общежитие, он нашел большую перламутровую пуговицу от дамского пальто, сейчас колдует над нею - ворочает ее в пальцах, страдальчески морщит лоб. На тумбочке лежит пузатый перочинный ножик, в толстой ручке - целый арсенал лезвий, пилочек, буравчиков.

- Зачем тебе пуговица? - спросил его Федор.

- Сделаю брошку - бабы в обморок попадают.

Федор позирует Православному, тот сопит, мычит, чмокает губами, гримасничает над бумагой, время от времени вскидывает на Федора осатанелый взгляд, замирает, впитывает, изучает. По его мнению, у Федора склад лица чисто новгородский, северный.

А Федор никак не может забыть натюрморт - бутылку с лимонами. Не так он его писал, теперь бы взялся иначе. Эх, если б можно снова встать к чистому холсту!

Динь-бом, динь-бом!
Слышно там и тут.
Нашего товарища
На каторгу ведут…

Чернышев уронил на струны руку, не сводя взгляда с рабочих за окном, спросил:

- Интересно, что повесят вместо нее?

- Ха! - отозвался Лева. - Будет парень с молотком в могучей руке. И надпись: "Отчизна зовет тебя к трудовым подвигам!"

- А ты, Православный, какую бы фигуру повесил на этом месте?

- Я бы к черту сломал этот дом - гроб кирпичный.

- И настроил бы поэтических изб с наличниками. Ясно!.. А ты, Федор? - повернулся к Федору Чернышев.

- Я?.. Я бы, пожалуй, повесил пейзаж с травой, с небом, с водой, чтоб глаз отдыхал.

- А ты, Мыш Без Мягкого?..

Иван Мыш оторвался от пуговицы, скептически поджал губы:

- Хиба ж не все одно, что висит?

- Ну а все-таки, если б заставили - повесь, сообрази.

- Ежели б заставили, то повесил парня с молотком. Хоть похвалят за это.

Чернышев, перебирая струны гитары - "динь-бом, динь-бом…", - негромко признался:

- Я тоже - за парня с молотком, но не потому, что похвалят.

Лева Шлихман оторвался от альбома, откинулся назад, взглянул на Вячеслава Чернышева, как глядят на неоконченную картину - критически, оценивающе.

- Старик! - провозгласил оп величаво. - Ты смешон в своем оригинальничанье.

- А я не оригинальничаю, я так думаю.

- Ты художник, я видел твои работы.

- Разве это мешает мне говорить то, что я думаю?

- Истинный художник не может искренне признавать банальность.

- Откуда ты знаешь, что я этого парня с молотком сделаю банальным?

- Сама тема! Сама тема!.. "И он пожал в тени завода ее мозолистую грудь…"

Вячеслав отложил в сторону гитару.

- Послушай ты, "на святой Руси петухи поют", запоздалый славянофил, да было бы тебе известно, что я хочу быть полезным людям. И мое глубокое убеждение, что плакат, зовущий к труду, нужней сусальных петухов и луковичных куполов, какими ты умиляешься.

- Утилитарист! - завопил Лева Православный, вскочил с места, взъерошенный, колючий, мясистое лицо свирепо, кулаки прижаты к груда - того и гляди, стукнет Вячеслава Чернышева по боксерской макушке… Но не бросился, встал в позу: - Не будем горячиться, старик!

- Вот именно. Сядь.

- Ты смеешься: колокольни, купола, расшитые петухами полотенца, кондовая Русь. Смейся, паяц!.. Твой прапрадед открыл в архитектуре шатровый купол, кто-то другой - купол луковичный, кирпичик по кирпичику копилось национальное искусство, самобытный дух народа. Века копили! Миллионы предков копили! Твоих предков, чудовище! И все для того, чтобы ты, высокоидейный варвар, их просвещенный потомок, отдал искусство на потребу плакату. Такие, как ты, пивнушку считают полезнее храма Христа Спасителя. От храма Спасителя - ни пива, ни раков, - значит, в щебенку его, в труху!..

- Стоп! - оборвал Чернышев. - От плаката тоже - ни пива, ни раков, а я стою за плакат, не за пивнушку.

- Не-ет, от плаката выгода! - закричал Православный. - Да, да, самая прямая, самая утилитарная. Твой парень своим молотком, как гвозди, забивает в головы простаков идейки!..

- Вот тут-то ты и попался. Идейки?.. А твой храм Христа Спасителя создан для простого созерцания? Тоже для идей. Весь вопрос - чьи идеи лучше, значительнее. Ты за какие идеи, Христова душа? За старые, храмовые? Вряд ли, не поверю.

- К черту идеи храма! Он мне сам важен. Сам! Его форма!

- Переплет книги, а не сама книга?.. Вернись с небес, ангел милый, вспомни, о чем начался спор. За тему меня упрекал. Тема еще не форма…

И в это время, как глас божий, со стороны раздалось восклицание:

- Врешь, Вече! Тема - форма! Зародыш ее.

В дверях стоял Лева Слободко, в чаду баталии никто не заметил, как он вошел. Слободко сменил китель с лейтенантскими погонами на кофейного цвета костюмчик, жмущий под мышками, круглое, розовое, как только что вынутый из печи каравай ситного, лицо празднично, - видать, Лева приготовился веселиться, пришел подбирать компанию.

Лева Православный с воплем бросился к нему:

- Понимаешь - утилитарист! И гордится этим!

- Тема - эмбрион формы, Вече, - сказал Слободко.

Вячеслав Чернышев привстал с койки и раскланялся:

- Снайперский выстрел, убит наповал. Прикажете верить на слово?

- Тебе сегодня поставили бутылку, так сказать, задали…

- Тему, - подсказал Чернышев.

- Именно тему и… форму. Форму, друг настырный. Рисуй бутылку, а не корову на поле, не тигра в джунглях…

Православный выплясывал в тесном проходе между койками, натыкался на Федора, на тумбочку Ивана Мыша, вопил:

- Обожди, Левка! Не лезь, старик, со своими коровами!.. Этот демагог оторвался сейчас от главного, от своего убогого утилитаризма!..

Но Лева Слободко уже входил в раж, потрясал кулаком:

- Великий Ван Гог в своих письмах сказал…

- Может, ты обопрешься на авторитет, который и я в достаточной степени уважаю?..

- Ты не уважаешь Ван Гога?

Шум, гам, потные лица, толкотня, с разных сторон, как снаряды, слова: утилитаризм, реализм, модернизм, форма, экспрессия, Ван Гог! Разгорался великий студенческий спор - один из тех, о существовании которых и не подозревал Федор.

В два часа ночи Лева Слободко снял тесный пиджачок, остался в одной рубахе, а Лева Православный начал громить подвернувшегося случайно под руку "Жан-Кристофа" за интеллигентность, за отрыв от народа.

Иван Мыш, человек уравновешенный, лежал на койке, накрывал голову подушкой, молил со стоном:

- Заткнитесь же наконец! Скоро светать начнет… Православный, сукин сын, чтоб тебя холера взяла - вопишь, башка раскалывается.

В три часа Чернышев ломал вдребезги искусство Модильяни, а Лева Слободко, бледный от ненависти, хватал Чернышева за грудки:

- Ты - консерватор! Ты - мещанин! Таких вешать на первом столбе!

- О господи! - слабо стонал Иван Мыш.

Федор молчал, но жадно слушал, не пропускал ни слова.

В четыре утра попытались лечь спать, но опять вспомнили о нуждах народа и о гнилой интеллигенции, которая их не понимает, и опять "Жан-Кристоф" вошел клином. И Лева Православный, стоя во весь рост на койке, разразился длиннейшей уничтожающей речью.

Чернышев, внимательно слушавший его, решился на неправдоподобно дерзкий вопрос:

- Слушай, а ты читал "Жан-Кристофа"?

Православный смущенно сопанул носом:

- Не читал, ну и что ж? Ведь о принципах спорим…

И тут взвился Иван Мыш, плаксиво взревел:

- Убью! Не читал!.. Он не читал!.. А уже четыре часа!.. До четырех часов мучает!

Он схватил Православного, в воздухе мелькнули заношенные кальсоны, взвизгнули пружины на койке - Иван Мыш вдавил Леву в тощий матрац.

Чернышев, Слободко, Федор долго стонали от смеха. Лева Православный сконфуженно притих.

А за окном голубел в торжественной утренней тишине город. Шумно завозились воробьи под карнизом крыши, бранчливо заспорили, тоже, видать, о своих высоких воробьиных материях.

Вячеслав Чернышев, укладывавший рядом с собой недавнего яростного врага Слободко, который жил где-то у Сокольнического парка, заглянул в окно и присвистнул:

- Глядите-ка!.. Зря спорили - все мы не правы!

На месте старого плаката висел новый: "Пейте Советское шампанское!" Гигантская, словно черная башня, бутылка и тучные гроздья винограда скоро будут дразнить проснувшихся жителей, сидящих все еще на хлебных карточках военного времени.

11

Члены приемной комиссии вокруг круглого стола. Среди них старый знакомый Федора - Валентин Вениаминович Лавров. Никакой торжественности - стол не покрыт сукном, члены высокой комиссии изнывают от августовской жары. А за дверью, холодея от страха, ждут своей очереди поступающие.

Несколько ни к чему не обязывающих вопросов.

- Вы приняты, Матёрин.

Поворот налево кругом, отчеканивая шаг, вышел.

- Ну как?

- Сказали, что принят.

А из-за двери:

- Иван Мыш, ваша очередь.

У Ивана Мыша - губы в ниточку, с твердых плоских щек сбежал румянец.

Лева Православный бежал своей раздерганной походочкой по институтскому коридору - голова втянута в плечи, прижимает к боку папку.

- Беда, старик. Из всей нашей комнаты один Мыш Без Мягкого нокаутирован. Нужно срочно спасать.

- А разве спасти можно?

- Попробуем ковать железо, пока горячо.

- Я с тобой. У меня вроде неплохие отношения с Лавровым.

- Этот однорукий и загрыз нашего бедного Мыша. Он - вандал, старик. Бездушный вандал!

Перед дверью, за которой сидел этот бездушный вандал, Православный затоптался, косясь в сторону, загородил дорогу Федору.

- Ты извини… У меня - хитрый план. При свидетелях, старик, мне будет трудновато.

- Валяй. Я подожду. Но если нужна выручка, позови.

За дверью Лева не пробыл и пяти минут, выскочил распаренный, смущенный еще больше.

- Что?

- Закинул удочку. Только бы клюнуло… - Замотал лохматой головой: - Эллинская Медуза, превращающая человека взглядом в камень. Бр-р-р, неприятно!

- Чего неприятного, за товарища хлопочешь.

- Ты веришь, старик, в провидцев, умеющих угадывать мысли?

- Не верю.

- А я вот поверил. Прочитал, негодяй, прочитал!.. Будем дежурить в институте. Или сейчас, или никогда! Мыш Без Мягкого где-то здесь ходит и, должно быть, твердит в душе: "Быть или не быть - вот в чем вопрос".

Но Мыш не декламировал из "Гамлета" - он уныло слонялся от одной двери к другой, при виде знакомых останавливался, смотрел по-собачьи прямо в глаза, вздыхал.

Жаль его, трудно выносить собачий молящий взгляд, невольно без вины чувствуешь себя виноватым, но - слаб человек - не в силах справиться с собственной радостью. Ты-то принят, тебя-то миновала чаша сия. И на двери мастерских смотришь по-особому, не так, как смотрел утром. Они твои, эти двери, эти мольберты за дверями, твой коридор, твои стены, и с теми, кто пробегает мимо, у тебя - равные права. Только подумать, был никем, просто поступающим, временной фигурой, теперь - свой, законный студент первого курса. При этой радости тяжело оставаться с глазу на глаз с молчащим, вздыхающим Иваном Мышем.

Ноги сами занесли Федора в мастерскую пятого курса. Он вспомнил о Нефертити. Он был эти дни все время рядом с ней и не видел ее, даже в суете, в тревогах - примут - не примут, сдаст - не сдаст - забыл о ней.

Надо найти ее и поклониться за все именно сейчас, при этой победе.

Федор подставил стул к шкафу и принялся рыться - бумаги, пыльные холсты, пыльные слепки голов и рук. Он теперь хозяин, имеет право потревожить этот хлам.

Где-то здесь, сказал тогда Валентин Вениаминович. Где-то здесь, не исчезла за эти годы. Все перевернет, а отыщет.

Нефертити стояла у самой стены и, как все кругом, была густо покрыта пылью.

И упало сердце, и охватил страх. Нет прежнего Федора Матёрина, он исчез, из окопов вышел другой человек. Он теперь иными глазами взглянет на забытые черты. Забытые - видел ее всего двадцать минут, эти двадцать минут стали вехой. Вдруг да не понравится, вдруг да не та, рухнет богиня, исчезнет добрый гений!

Может, не сейчас, может, отложить - не в час победы, не портить радости потерей.

Но он уже сдул пыль, поставил бюст перед собой.

Вот она - мягко и смело описывают надбровья странные, удлиненные глаза. Она прежняя… Нежная линия скул стекает к маленькому подбородку…

Была царицей, жила в Египте, говорила на чужом языке… Не верится! Где-то ее встречал. Ждешь - вот-вот с губ сорвутся понятные слова, ждешь их, не веришь, что ей больше трех тысяч лет. Исчезла грань между мертвым и живым, между тысячелетиями и минутами - ждешь: оброни слово любящему тебя.

Но человек не камень, он не может застыть в тысячелетнем ожидании.

Федор взял в руки голову и стал гладить и ощупывать пальцами губы, брови, скулы, удивляясь - бесхитростна работа, увидел в живом - перенес на камень, только и всего. Видимо, Нефертити в самом деле была его добрым гением, при виде ее он начинал верить в себя: нет таинств, нет потусторонних хитростей, не может быть недоступного. Он, Федор, еще удивит мир.

Двери мастерской были чуть приоткрыты. Федор услышал из коридора голос Ивана Мыша:

- Будьте так ласковы, разберитесь. Моя ж работа не самая худшая.

- Те, кто был хуже вас, тоже не приняты, - возражал ему голос Валентина Вениаминовича.

- Не все, ей-богу, не все.

- А кто?

- Да хотя бы Матёрин. Разве ж его работа краше моей? Он и сам признавался, что прежде палитру в руках не держал. А вы его приняли, мне отказали.

- Слушайте! - голос Лаврова стал резок. - Во-первых, все-таки натюрморт Матёрина написан лучше вашего. Не обольщайтесь, это не только мое личное мнение. А во-вторых, если б даже этот натюрморт был чуть хуже, я бы все равно настаивал принять Матёрина, а не вас. Да, Матёрина!..

- Это почему?

- Объясню. Первый раз я подошел к его работе и ужаснулся беспомощности и безвкусице…

- Ну вот…

- Через полчаса в его работе был уже и вкус и какой-то голос. За тридцать минут он успел чему-то научиться. За тридцать минут! Значит, за шесть лет в институте он может научиться многому. Имею ли я право захлопывать перед ним дверь?

- Валентин Вениаминович…

Валентин Вениаминович перебил:

- Шлихман принес ваши новые рисунки. Они действительно ваши?

- Да…

- Гм… Что-то подозрительно. Разберемся. До свидания.

По коридору зазвучали резкие шаги. Федор поставил на шкаф бюст Нефертити, вышел из мастерской.

Иван Мыш вздрогнул, по лицу Федора догадался - все слышал. Большой, тяжелый, размякший, давя грубыми сапогами скрипучий паркет, стоял перед Федором.

Федор ничего не сказал, прошел мимо к лестнице…

Иван Мыш шумно догнал его, забежал вперед:

- Послушай… Послушай… Ох, боже мой! Ты послушай - тону!.. Сам понимаешь - за соломинку хватаюсь.

- Понимаю - хоть другого утопи, а сам выплыви.

- Да ведь ты уж принят, тебя уже не утопишь. Прости…

- А я вроде и не попрекаю тебя.

- За соломинку… Дернуло меня за язык…

В лице Ивана, во всей широкой, сутулящейся фигуре было что-то искренне униженное, кающееся. Он старался заглянуть в глаза Федора и опять по-собачьи, опять моляще - вот-вот заскулит.

- Прос-ти… - И вдруг тихо, проникновенно, с каким-то путающим ожесточением, не сводя собачьего взгляда с Федора, выдохнул: - Сволочь я…

И Федору стало не по себе. Он-то принят в институт, он еще переживает навеянную простотой и доступностью Нефертити всепобеждающую веру в себя, он обласкан, он удачлив и воротит нос в сторону. Перед ним лежачий, лежачего бьет.

- Ладно уж… Раскис - подберись.

Валентин Вениаминович наткнулся на Федора, взял за рукав, сказал:

- Зайдем на минуточку. Нужен.

Привел в комнату, погремев ключами, достал из застекленного шкафа папку, высыпал на стол листы твердой бумаги.

Средь других рисунков верхним лег портрет Федора с падающим боковым светом, лицо под старорусского молодца, какого-нибудь Ваську Буслая. Рисунок не окончен, так как работу оборвал неожиданно вспыхнувший спор о "парне с молотком".

- Это делал Иван Мыш? - спросил Валентин Вениаминович, остро заглядывая в самые зрачки.

Федор отвел глаза, ответил уклончиво:

- О всех не скажу…

- Ну а это? - Валентин Вениаминович указал на портрет Федора.

- Это - Иван Мыш. - Федор выдержал пристальный взгляд.

Назад Дальше