В театре мне отвели место в уборной хористов. В костюмерной гардеробье Краузе примерил мне фрак и сказал, что фрак входит в обязательный актерский гардероб и что по сходной цене он готов мне сшить мировой шедевр этого рода. В реквизиторской мне дали испачканную полотняную хризантему, и я продел ее в петлицу шелкового лацкана. Вместе с другими хористами я уселся на сцене перед маленькой эстрадкой. Шла "Сильва", или "Царица чардаша". Мы изображали кутящую золотую молодежь. В наших бокалах был налит лимонад. Бутылки стояли пустые. От закулисной прохлады и оттого, что во мне невольно возникали мои школьные мечты о театре, о цирке, о балаганах, меня знобило, пока не подняли занавеса. Я стал представляться выпившим богатым повесой.
Фрейлейн фон Сезмон подмигивала мне с эстрадки огромными, измазанными в синее глазами и пела:
Oh, la-la, so bin ich gebaut!
Я аплодировал ей, и я чувствовал себя обыкновенным дураком, и мне это было до стыда обидно.
5
Любовь нам запретил магистрат. За общение с немецкой женщиной нас, русских, сажали в лагерь. Приходилось ловчить, и только неотвязная страсть толкала девушек к рискованным аферам.
С Гульдой я встречался на променаде, в глухой, тянувшейся вдоль забора аллейке, куда никому не приходило на ум заглянуть. Эти укромные места в центре города я начал изучать еще в первый год войны при необыкновенном случае.
В безлюдные сумерки к нам на скамеечку подсел ландштурмист-баварец. От него далеко несло пивцом, но покладистость интонаций, отеческие манеры расположили к нему, и мы принялись болтать. Он приехал с фронта и был набит доверху рассказами о русских. Вдруг он стал допытываться - кто мы? Нас было трое: господин художник Шер, я и папаша Розенберг - старший из колонии и наш путеводитель по газетной премудрости. В схватке с баварцем, загоревшейся мгновенно, папаша Розенберг сдрейфил первый. Сначала мы попробовали навести противника на ложный след, потом - обернуть разговор в шутку. Но ландштурмист гнул свою линию по-военному, не поддаваясь хитростям и лукавству врага: мы молоды и здоровы, значит, мы должны находиться в окопах; мы не в окопах, значит, мы - иностранцы; может быть, мы - чехи, но чехи тоже обязаны сражаться в окопах; значит, мы - не чехи; но тогда, может быть, мы враждебные иностранцы, может быть, доннер-веттер, мы - что-нибудь вроде русских?!
Вот тут-то и дрогнул папаша Розенберг. Не распрямляясь во весь рост, а только чуть-чуть приподнявшись над скамейкой, он вдруг пустился вприсядочку прочь по аллее, в расчете на густоту сумерек. Это повергло баварца в изумление. Он встал и молча сделал шаг назад. Он выхватил из ножен тесак. Он занес его над годовой. Он раскрыл рот и секунду побыл в неподвижности. Потом он закричал и пошел в атаку.
Шер опрокинулся через скамейку на спину. Я помчался напрямик через газон. В бегстве я слышал вой баварца. Он рубил и колол тесаком кусты, цветы, ветви ясеней и лип. Он созывал на помощь, и я различил чей-то присоединившийся к погоне усердный топот.
Тогда, миновав две-три узенькие аллейки, почти тропинки, я выбежал к забору и обнаружил заросли, глухо прикрывавшие заброшенный путь. Он увел меня от опасности. Ландштурмист оказался негодным тактиком: преследуя всех нас вместе, он никого не догнал. Наш урон был невелик: Розенберг потерял пенсне, Шер расшиб ногу.
Год спустя я продолжал изучать променаду уже не один, а с Гульдой. Мы встречались, подробно вырабатывая план свиданий. В промежуток между встреч мы ничего не знали друг о друге. Нам казалось, что предосторожность и оглядки отравляют наше существование. Мы не замечали действия, которое оказывала на свидания их тайна. Мы многого не замечали. Эти вечерние часы в неподвижной чаще листьев, это скольжение от одного пятна прокравшегося света к другому, это прислушивание к вздрагивающим городским шумам, все это незаметно покорило нас навсегда.
Когда я рассказал Гульде про выигранное пари, она долго смеялась. Странно, но ее тоже больше всего забавляло, что химику придется раскошелиться на шампанское, и рядом с таким зрелищем мои театральные приключения жалко бледнели.
- Ты серьезно хочешь остаться в театре? - весело спросила она.
Я немного обиделся, чувствуя приступ заносчивости и в тайных мыслях уже считая, что театр, вероятно, мое призвание.
- Я приду взглянуть, что ты там такое делаешь, - сказала Гульда, не скрывая насмешки.
- Думаю, что я не хуже тех идиотов, которые поступили в театр раньше меня.
- Ну, если ты сравниваешь себя с идиотами…
Мы расстались спокойнее, чем всегда. Обычно эти минуты были полны тоски и невысказанных сетований. Мы должны были расходиться именно тогда, когда страшно хотелось остаться вдвоем. Мы очень мучились.
Наша дружба давно вступила в поле общих ожиданий, неоспоримых для нас вкусов. Мы исповедовали экспрессионизм пристрастно и жарко, а то вдруг отвергали и возмущенно высмеивали его, сдирая со стен когда-то с обожанием навешанные картинки. Гульда приносила мне "Die Aktion". Склонившись над ним, мы мечтали о своих будущих журналах. Мы рисовали наши издательские марки. Мы дарили друг другу скандинавцев - Август Стриндберг, Бьернсон, Гамсун плотно жались на моих полках, и, глядя на желтые парусиновые переплеты, я думал, какие полки надо будет мне строить, если я нежно проживу с Гульдой всю жизнь. Неужели возможна на свете любовь, при которой женщина не подарит мужчине ни одной книги? Если рука возлюбленной не коснется вместе с тобою книжного переплета, она никогда не раскроет ни той ласки, ни того обаяния, которые в ней таит природа.
Гульда скоро пришла ко мне, в мою комнату, со всеми хитростями конспирируя визит.
- Я видела тебя в спектакле, - заявила она без вступлений.
Я обнял ее. Она сказала:
- У тебя подведены глаза.
Я засмеялся. Она оттолкнула меня.
- От тебя пахнет гримом.
- Выдумки.
- Когда ты намерен бросить эту комедию?
- Я хочу каждый день обедать.
- Но ты ведь жил до сих пор?
- Ты не спрашивала, как я жил.
- Если бы ты мне сказал, что когда-нибудь пойдешь на сцену…
- Что тогда?
- Я хочу, чтобы ты ушел!
- Не могу.
- Я прошу тебя.
Я наговорил каких-то умных и трогательных слов, а Гульда отвернулась и ушла от меня, быстро побежав вниз по лестнице. Я отчаянно крикнул в пролет несколько раз подряд:
- Гульда! Гульда! Подожди! Вернись!
Она ни на секунду не приостановилась, и я услышал, как взвыла уличная дверь, брошенная ею с разбегу.
Вечером, уходя в театр, я столкнулся в передней с посыльным. Он снял красный картуз и подал мне письмо. Я сразу узнал почерк. У меня упало сердце. Гульда писала: "Ты обманул меня, обманул! Ты вовсе не поэт. Ты хорист! Это безвкусно. Оставь меня навсегда. Я ненавижу, ненавижу, ненавижу тебя!"
Не помню, как я добрел до театра.
6
Всю жизнь я любил живопись, и хоть не сделался художником, но всегда пробуждал к себе доверие живописцев. Просто у меня получался с ними разговор. С Шером я был приятелем.
В Дрезденской галерее он часто работал рядом с одним старичком, который славился своими копиями и будто бы разбогател на них. Раз он сказал Шеру: "Вы мне нравитесь, и я хочу поделиться с вами своим секретом, потому что, наверно, скоро умру, а у меня нет друзей". Так и случилось. Он открыл Шеру два рецепта лаков, сказал, как надо обрабатывать копии, а сам незадолго до войны отдал богу душу.
Шер был уверен, что тоже разбогател бы, если бы не война.
- Лучше бы старичок оставил вам свои деньжонки.
- Деньги на свете водятся. А кто теперь умеет делать такие копии, чтобы они казались двухсотлетними?
И правда, копии Шера были необыкновенно похожи на старинные, - вплоть до странного подобия трещин на поверхности лака и до очень глубоких тонов, как будто потемневших от времени. В процессе письма краски шеровских холстов казались вымоченными в молоке. Соблюдалось только соотношение цветов, но они словно обескровливались, выгорали. Потом холст сох. Первая обработка лаком сразу усиливала все цвета, вызывая к жизни, из небытия, нужный колорит. И снова холст стоял лицом к стене, пока не приходил срок и Шер не покрывал его вторым лаком. Тогда наступало чудесное превращение копии в старинную картину со смутными, словно "записанными" местами и даже немного таинственную, как всякая старина.
Дочка шеровской хозяйки - Вильма, синеглазая, белокурая, освещенная традицией Гретхен, чаруясь картиной, точно в музее, лепетала:
- Как это возможно, как возможно?
Шер прикованно глядел на Вильму, мечтая урвать от своей картины хоть часть успеха. Но Вильма уверяла, что ее не трогает ничего, кроме искусства…
Один коммерсант, который заработал на остроумном гречишном суррогате колбасы, анализированном и одобренном для продажи нашим химиком, купив виллу павшего смертью храбрых майора, вздумал декорировать жилище старой живописью. Шер повесил ему в столовую Рубенса и начал сватать Рембрандта, но коммерсанту кто-то шепнул, что следует интересоваться экспрессионизмом, потому что за ним - будущее, и он отказался от Рембрандта и стал жалеть, что купил Рубенса. Тогда Шер вмиг скопировал рисунок Кокошки и предложил его меценату, после чего тот, в полном смятении, отступил от изобразительных искусств вообще.
Нет, живопись была слишком неверным хлебом!
- Обопремся на театр, - сказал Шер, стараясь как можно шире шагать коротенькими ножками и гордо поворачивая большую голову.
Осенью, после закрытия Зеленого театра, он поступил в городской, и мы стали работать вместе. У него не было голоса.
- Не важно, - говорил он, - важно, что я - единица.
Театр репетировал одну пьесу за другой. Разучив кое-как партии и хоры, труппа перебиралась на сцену.
Реквизитор приносил дюжину стульев, и маленький Генрион, по-режиссерски озабоченный, быстро расставлял их на сцене, приговаривая возле каждого стула:
- Дверь. Диван. Окно. Арка. Ступени в сад. Канапе. Правое окно.
Он хлопал в ладошки.
- Начали!
Он сам ставил танцы, одинаково легко показывая немудреные па женщинам и мужчинам, диктаторски повелевал музыкальными темпами, изредка прикрикивая на несчастного Зейферта, который бубнил на рояле повесив нос. Генриону повиновались все, иногда со слезами. Хористкам он говорил, тихим голоском, чуть двигая губами:
- Вы, фрейлейн, очень изящны. Представьте, что корова поднялась на задние ноги, в одной передней держит букет левкоев, а другой посылает вам воздушные поцелуи. Совершенно такое же впечатление получится у зрителя, когда он будет глядеть, как вы шевелите своим задом и раскорячиваете локти. Может, вы посмотрите на меня - что от вас требуется?
Он брал за руку первую подвернувшуюся актрису и, приседая, направлялся к рампе.
Если хористка начинала плакать, Генрион обращался то к одному, то к другому актеру, как можно громче вопрошая:
- Ты не знаешь, чего это льется вон из той полоскательницы?
Мягкосердечная Лисси подбегала к нему и с выражением ужаса и отвращения, но так, чтобы не слышал хор, говорила:
- Послушай, ты, верблюд! Перестань ее мучить, она сегодня не может, она больна, у нее…
Лисси приподнималась на цыпочки и шептала ему в ухо. Он шарахался от нее и кричал на всю сцену:
- Оставь, пожалуйста! Что я буду делать, если она захворает на премьеру?
Его вдруг взрывало. Обычно на репетициях он не пел в полный, хотя и крошечный, свой голос, а только мурлыкал. Это называлось - маркировать. А тут он переставал щадить связки, и его тенорок дребезжал меж кулис, выпархивая в черный, бездонный зрительный зал, и словно в испуге возвращался назад:
- Вы, конечно, ночью спите, а? Вы придете домой после репетиции и опять вытянете на софе ножки, а? А кто придумывает мизансцены? Кто подбирает декорации? Кто делает купюры в ваших ролях? А я не могу сказать ни одного слова, вас, понимаете ли, душит оскорбленная гордость! Я должен подтирать за вами слезы! Подите вы ко всем чертям! Режиссируйте, если умеете, сами!
Он несся к себе в уборную.
Его уговаривали, он возвращался, и все шло опять своим чередом.
Он бывал почтителен только с Брейгом, но и то не всегда.
Мы репетировали "Das Dreimaderlhaus" - веселую и чувствительную пьесу, составленную из музыки Шуберта и эпизодов одного австрийского романа. Пьеса эта необыкновенно прославилась, потому что в ней было все, чтобы понравиться публике, которая за три акта успевала поплакать, взгрустнуть и нахохотаться вволю, поглазеть на костюмы в стиле Бидермайера (старой Вены, как у нас говорилось), отдаться сердечности шубертовских песен. Он сам - Франц Шуберт - был главным действующим лицом представления, пьеса была о нем, о его личной судьбе, и его проникновенную роль играл первый певец - Брейг. Все сочеталось в Брейге для образа Шуберта - сходство лица, рост, казалось, естественные манеры, застенчивая улыбка, и чарующий венский диалект, и чувство венских мелодий, и нечто неуловимое, как видно трагическое, в его одинокой жизни за стенами театра. Он радовался своей партии, пел с увлечением даже под рояль.
И вот, громко распевая, он должен был обнять Лисси, игравшую главную женскую роль. Он стал приближаться к актрисе, чуть останавливаясь после каждого шага, как требовала театральная рутина, заменявшая нам вкус, медленно поднимая руки, протягивая и раскрывая их, чтобы обнять любимую. Но он подвигался, он шел мимо нее, совсем мимо, куда-то в сторону, в глубину сцены, заворачивая все больше, и это становилось все непонятнее и страшнее. Лисси попробовала помочь беде, подвинулась к нему, хотя, по ее роли, ей следовало бы боязливо отступать от него, а он уже ловил рядом с нею воздух, раскрывая и замыкая жалкие объятия.
Тогда Генрион гаркнул изо всех сил, чтобы перекричать его пенье и гул рояля:
- Держите лево, любовник, лево!
Всех, кто был на сцене и за кулисами, взорвало смехом, а Брейг застыл с протянутыми руками, как уличный слепец. Потом его руки опустились. Он повернулся к Генриону. Все притихли. Он сказал негромко:
- Благодарю вас, господин режиссер.
И Генрион вдруг объявил перерыв.
В реквизиторской, где постоянно, как в клубе, толкались актеры, в отсутствие Брейга и Генриона начались пересуды - кто прав. Шуберт ведь тоже был слеп, - решили одни; не настолько, - смеялись другие, - чтобы обнимать вместо возлюбленной посторонние предметы.
Шер применил на этот раз в театре свою настоящую профессию. У него всегда водились по карманам карандашные огрызки, уголь, мелки. Его соблазнила чистая беленая стена, случайно высвобожденная из-под диванов и кушеток, расползшихся по углам реквизиторской. Шер дал себе волю, и на стене появился Брейг, нащупывающий в пространстве бедняжку Лисси, которая стоит у него за спиною и в страшном перепуге тянет его за рукав.
Карикатура всем понравилась, над ней хохотали, особенно Лисси. Тогда Шер нарисовал на стене Лисси, и снова все принялись хохотать, особенно фон Сезмон, а Лисси сказала, что карикатура неудачна, и ушла. Шер нарисовал тогда фон Сезмон, и смех поднялся еще веселее, особенно хохотал пришедший Генрион, а фон Сезмон, передернув плечами, ушла. После этого Шер посягнул на самого Генриона, и все надорвались от хохота, а режиссер полушутя погрозил пальцем перед носом Шера и тоже ушел. И так понемногу все уходили, и смех утихал, утихал, а стена заполнялась карикатурами, и наконец пришел Брейг.
Он подошел к Шеру, величаво улыбаясь, и сказал:
- Говорят, вы нарисовали на меня карикатуру. Где она, покажите?
Шер робко подвел его к стене.
Брейг поправил очки и стал водить свое лицо по контурам рисунка, как будто выбирая место на стене, чтобы приложиться губами. Потом он долго смеялся, отдаляясь от стены и приближаясь к ней. Потом он повернулся к Шеру, взял его руку, с усилием всмотрелся в его лицо.
- Вы - талантливый человек, я рад, что знаю вас, - сказал он и еще засмеялся, натуго сжав морщинистые веки.
7
В этой пьесе я исполнял свою первую роль - седельного мастера, жениха одной из трех сестер, вокруг которых вертится действие. Мое имя напечатали в программе, хор вдруг опустился ниже меня на крутую ступень. Стоя за кулисами, в ожидании реплики, ощущая локтем руку помощника режиссера, напутственно подталкивавшего актеров и актрис в момент выхода на сцену, я с каждым разом приятнее чувствовал, как мое волнение становится сладкой привычкой. Пьеса проходила с аншлагом, по праздникам давалось два спектакля, публика блаженствовала, директор источал добро, и днем и ночью улыбаясь.
Конечно, успех не мог сравниться с Веной. Там, в прославленном театре, эта оперетта не сходила со сцены второй год, и изнуренная труппа, отчаявшись, подала на антрепризу в суд, требуя расторжения контрактов. Мы дисквалифицируемся, мы становимся граммофонами, мы теряем актерский, мы теряем человеческий образ, мы молим о пощаде, - взывали артисты. Но венцы только и хотели бы всю жизнь слушать одну эту оперетту, и суд решил в пользу антрепренера: извольте петь и плясать, господа комедианты, коли вам платят деньги!
Я тоже пел и приплясывал и тоже начинал уставать, но моя усталость была отходчивой, мне льстило, что я устаю, и во мне, как молодые дрожжи, пузырилась и занималась еще несмелая гордыня актера. Но я боялся показаться смешным и предпочитал грустные позы.
- Ты, обезьяна, - сказала мне однажды Лисси, - гордись в открытую, будет лучше дело. Ведь все кругом видят, что ты сам не ожидал таких феерических побед… Или, может, ты и заправду печален?
Это было на репетиции, в перерыв. Мы находились в уборной Лисси. Дневной свет обличал дешевку развешанпых по стенам голубых кринолинов. Лисси штопала шелковый чулок, насучив его на деревянный гриб. Сидя на гримировальном столе, она болтала ногами, я стоял подле нее.
- Печален заправду, - ответил я.
- Она ушла от тебя?
- Она ушла.
- Ах ты! Это грустно. Если она презирает актеров, значит, она с дурью. Обезьянничает с аристократов. Лисси вздохнула.
- Ну, что же, поцелуй меня, тебе станет легче. Она обняла меня рукою в чулке, я подвинулся к ней. Она целовалась серьезно. Ее нос показался мне крошечным - так хорошо она им управляла. Она больно задела деревянным грибом меня за ухо и долго повторяла:
- О, прости, о, прости…
- Но, может быть, она еще вернется? - спросила она, растягивая чулок на грибе.
- Может быть, вернется.
- Тогда какого же черта я здесь тебя утешаю!..
Она сердито отшатнулась от меня и так быстро принялась действовать иглой, что я испугался.
- Ты должен быть счастлив, что она бросила тебя, иначе твоя история кончилась бы тем же, чем кончились похождения Шера.
Едва стерпимое слово "бросила" причинило мне боль, я спросил совсем тихо:
- А разве что-нибудь случилось с Шером?
Она спрыгнула со стола, кинула прочь чулок, запустила пальцы в свою растеребленную прическу.
- Неужели он тебе ничего не сказал? Ты видел его?
- Нет.
- Ну, значит, он уже сидит!
- Где сидит?