Я был актером - Константин Федин 3 стр.


- За проволокой! В лагере! Боже мой, ты ничего не соображаешь! Слушай. Знаешь Вильму? Ну еще такая гусыня, с голубыми глазами, - дочка его хозяйки. Так вот, ее видели с Шером. Ну, кто видел - не все ли равно? Кому надо. И, понимаешь, Шера вдруг приглашает секретарь полиции, закатывает спектакль и сажает бедняжку в лагерь на месяц. Послушай, не перебивай! Шер сам не свой приплелся к нашему старику, ну да, к директору, и тот звонит в полицию: помилуйте, господа, у меня сейчас идут сплошь хоровые, ансамблевые вещи, я дорожу каждым человеком, а вы отбираете у меня хориста. Нельзя ли что-нибудь сделать? Я сама слышала весь разговор. Ей-богу. У старика в полиции есть знакомый децернент, у него еще постоянное место во втором ряду, наши девчонки говорят - инспектор коленок. Так вот он сжалился над стариком и сократил Шеру арест до недели. Пусть, говорит, этот ваш господин художник довольствуется тем, что ему можно обниматься с хористками на сцене, а волочиться за немецкими девушками всерьез мы не допустим, нет! В нас еще не угас патриотизм, нет!..

Я был подавлен рассказом Лисси, а ей доставляло удовольствие, что я страдаю.

- Ну, если Шер сидит, - сказал я вдруг с отчаянием, - то я завидую ему, как хочешь!

- Ты рехнулся!

- Нет, я не рехнулся. Мне тоже не миновать лагеря, потому что у меня тоже не угас патриотизм. Я слышал, в день рождения кайзера вся труппа должна петь перед спектаклем немецкий гимн. Верно? Так я заявлю директору, что не собираюсь участвовать в вашей манифестации.

- Осел, - проговорила Лисси мрачно. - Забываешь, где находишься. Раз ты служишь - должен служить. Нас ведь не спрашивают - хотим мы петь или нет. Когда я пела у вас, мне тоже приходилось всякое. Я ведь исколесила всю вашу святую матушку-Россию: была в Риге, в Варшаве, в Лодзи, в Вильне, в Ревеле где я не была! О, знаешь: извош-тчик! Чудесно! И вот в рижском театре в тезоименитство вашего Николая мы должны были петь русский гимн. У нас в труппе были сплошь немцы, никто не знал ни звука по-русски. Тогда директор расставил нас так: в первый ряд - русских, наряженных в камзолы церковных певчих, а всех актеров - позади. На спины певчим прикололи ноты со словами гимна, латинскими буквами. Мы хохотали до икоты. Но пришло время - по всем правилам спели ваше "Поше сар'я краны".

Жуткие звуки неизвестного языка развеселили нас.

- Так или иначе, - сказал я, - лагерь дожидается меня: если я соглашусь пропеть ваш гимн, меня посадят за то, что я с тобой целовался.

- О, со мной можно, я - певичка.

Она приласкала меня с материнским готовным участием, опять впрыгнув на стол и не забывая штопать чулок. Я ушел.

В гардеробной, где подбирались костюмы к очередной оперетке, мирно примерял котурны Шер. Я взглянул на него в ужасе. Он выпрямился, скрипя заржавленными ходулями, и со своей зыбкой высоты, медленно подымая на меня длань, замогильно дохнул:

- Смертный! Перед тобою потревоженная тень художника.

- Слезьте, к черту!

Я расспросил, как было дело. Лисси ни капельки не соврала: он должен был садиться на неделю в лагерь.

С трудом опустившись на кучу разнокалиберных стоптанных башмаков, Шер, усмехаясь, пожаловался мне на судьбу. Внезапно он приуныл.

- Что лагерь! - сказал он. - Помните Ярошенко? "Всюду жизнь"… Обидно другое. Я ни при чем в этой истории. Вильму не могли видеть со мной: ни разу она не исполнила ни одной моей просьбы.

Он сидел повесив нос, стаскивая с маленьких ног котурны.

- Она ходит с другим. Я готов в любой лагерь, лишь бы сбылось то, в чем меня обвиняют. Странные женщины: этот ее ухажер, которого приняли за меня, невероятно смешон и, по-моему, просто несимпатичный…

В коридорах задребезжали звонки, созывавшие на продолжение репетиции. Я пожал Шеру руку.

Где-то в холодной щели декораций, в закулисном полумраке я налетел на директора, ткнувшись в его спружинивший живот.

- Э-э-э! - сказал директор, когда разглядел и узнал меня. - Э-э! Вы мне нужны. Мы будем ставить оперу "Марта". Я решил дать вам партию лорда Тристана. Басовая партия, очень комичная. А?

Все еще ощущая упругий удар директорского живота, я промычал нечто вроде того, что у меня нет выучки и я сомневаюсь.

- Мы вам поможем. Если не справитесь, партию возьму я. Если у вас получится - я буду вашим дублером. Завтра вам дадут клавир.

Он слегка пощелкал пальцами по моей спине, что отдаленно могло означать поощряющее объятие. Я собирался возразить, но он не дал мне:

- И потом, я хотел сказать: я вас освобождаю от участия в "Апофеозе немецкой победы". Вы можете не петь гимна…

Он исчез за декорациями.

"Лисси, - тепло подумал я, - бескорыстное сердце".

8

Музыка "Ричмондского рынка", или "Марты", нехитра. Между двух незыблемых рубежей - романтической народной оперой и композиторскими способностями Фридриха фон Флотова, порхают ее дуэты, трио, квинтеты, ее веселые хоры. Для меня она была трудна, потому что я понятия не имел о пении. Партию разучивал со мною капельмейстер Зейферт, помогая себе и мне локтями, коленями - чем только мог. Несчастный и во сне не видывал, что ему надо будет дирижировать оперой. Наконец дошло до сцены. Директор, взявший режиссуру, начал учить меня поворачиваться, ставить ноги, делать придворные поклоны. Моя партнерша - почти шестидесятилетняя обладательница колоратурного сопрано, видавшая пышные виды и "в качестве гостя" извлеченная из состояния анабиоза на роль леди Герриэт - Марты, тоже трудилась над моим образованием, в своей же партии искусно восполняла былой школой все то, что у нее отняло время.

На оркестровых репетициях стало очевидно, что капельмейстеру не суждено повелевать стихиями. У него просто не хватало органов тела, чтобы уследить за всеми неисчислимыми подвохами партитуры.

Тогда ко всеобщему торжеству и безудержному восхищению женской половины труппы - в результате дипломатического обмена депешами - из большого города, с театром побогаче нашего, был призван Рихард Кваст.

Он появился в покоряющем сиянии победителя, чуть под хмельком, перецеловался с актрисами, хохоча распихал, кому пришлось, дюжину анекдотов и совершенно всех умилил тем, что будто бы в жизни не слыхивал оперы, которой приехал дирижировать.

- Детки мои, хотите верьте, хотите нет, но я, вот видите, вот эта партитура вашей "Марты", я взял ее вчера в поезд, чтобы, понимаете ли, хоть понюхать, чем это там такое заправлено. И что же вы думаете? В мое купе залезает обер-лейтенант, с которым мы вместе драпали после Марны. Он тогда был еще лейтенантом. Ну, понимаете - выслужился, Железный крест и все прочее. Так мы без передышки всю дорогу двигали по коньяку, ей-богу! Я этой самой партитуры так и не раскрыл.

Если он врал, то на зависть хорошо. Все были милы ему, и он был мил.

Я не видался с ним до самой репетиции, на которой он сел за пульт. Оркестр с облегчением поддался его руке, и актеры пели в полную силу, точно бенефицианты.

Трое придворных лакеев оповещают о появлении лорда Тристана Майклфорта у леди Герриэт. Такую расточительность театр не мог себе позволить, и миссию троих у нас выполнял один. Он выкрикивал по очереди басовую, баритонную, теноровую фразы, затем медные в оркестре выдували коду, и под их звон лорд церемониально выходил на сцену.

Рихард Кваст, подавая вступление, вдруг узнал в лорде меня, дрогнул и сполз со стула. Пока я пел, он, дирижируя, все протирал глаза.

- Сын человеческий, - воскликнул он в перерыв, тряся мне руки, - если бы на меня двинулись со сцены декорации, я удивился бы меньше! Весело вам тут живется, если вы пошли в актеры.

Он засмеялся саркастически, притянул к себе мою голову и сказал на ухо:

- Но это много лучше, чем окопы, даю вам честное слово! Мне рассказывал один обер-лейтенант - русские солдаты сыты по уши и больше не хотят воевать. Когда наши тоже поймут, что эта богом треклятая война - дерьмо, мы покончим с ней, вот увидите!

"Все на свете приходит к концу, - с надеждой подумал я, - однако пока надо петь".

В день спектакля я повторил всю партию под рояль и, довольный, вознаградил свои труды доброй кружкой пива. Это было в полдень. Через час от моего голоса не осталось следа. Я не сразу понял это. Да это и не поддавалось никакому разумению. Вечером должна была состояться премьера, ничто в мире не могло ей помешать. Я должен был петь. А из моего горла вытекали самые убогие хрипы и свисты.

Я бросился к леди Герриэт. Она жарила на газовой горелке желуди для изготовления военно-экономического кофе, в комнате пахло паленым, над окнами в клетках заливались канарейки, старый мопс приветственно обмусолил мои руки. Леди Герриэт тотчас запретила мне говорить и дала неизвестных пахучих капель, рецепт которых ее муж в молодости получил от Карузо. Кроме того, необходимо было немедленно выпить сырой яичный желток, и так как леди уже целый год не кушала яиц, я отправился на поиски.

Я бегал из магазина в магазин. Всюду на меня смотрели как на умалишенного и робко предлагали яичный суррогат в порошке, безукоризненно заменяющий яйца. Я знал эти штучки нашего химика, но мне ничего не оставалось. Уже с порошками в кармане, я вспомнил Лисси и помчался к ней.

У нее обнаружился знакомый, разводивший кур.

- Дело к зиме, - сказал я в отчаянии, - вряд ли теперь несутся куры.

Но ее окрыляла надежда, потому что куры были какие-то породистые, и надо было только скорее слетать к куроводу.

Я очутился один и лег на диван. До спектакля оставалось часа четыре. Я зажал лицо руками. Если не поможет какое-нибудь чудо, решил я, - все кончено. Я боязливо попробовал взять ля. Мое горло было подменено какой-то дудкой с хроническим ларингитом. Похолодевший, я дожидался возвращения Лисси.

Она скоро пришла. Я вскочил ей навстречу. Породистые куры, оказалось, давно прекратили носку. Однако куровод дал Лисси записку к знакомой сестре милосердия в офицерский госпиталь. По его мнению, офицеры питались одними яйцами. Я опять повалился на диван.

- Осторожно! - закричала Лисси, - у тебя в кармане яичные порошки! Не раздави!

У меня немного отлегло от сердца. Мы пошли разыскивать сестру милосердия. Она обошлась с нами отзывчиво после того, как Лисси обещала ей контрамарку в театр. Она жила при госпитале и тут же отправилась на кухню. Как видно, получить яйцо было нелегко, потому что мы томились целых полчаса. Вручая Лисси яйцо, сестра сказала, что у нее есть племянник, молодой человек, скоро отправляющийся на фронт, - большой поклонник оперетты. Лисси пообещала контрамарку и для племянника.

Мы тут же занялись священнодействием лечения. Нам были предоставлены два блюдца, в одно из которых мы слили белок, в другое - желток. Красноватый, блестящий глаз желтка скользко скатился с блюдца ко мне в рот. Лисси и сестра внимательно смотрели, как я глотал.

- Не торопись, - сказала Лисси.

Потом она выпила белок, чтобы не пропадал, и, сморщившись, велела мне попробовать голос. Не прекословя, я исполнил требование. Ничего не переменилось, словно и не было никакого яйца. Мы посидели в безмолвии.

- Ясно, - сказала Лисси, - такие истории с голосом иногда тянутся неделями. Надо идти к директору - заявить, что ты не можешь петь.

Я давно был готов к этому. По дороге мне встретился Брейг с пачкою книг под мышкой. Я остановил его, чтобы хоть немного передохнуть, прежде чем ступить на порог к директору. Он взял меня под руку и, подталкивая вперед, словно возлагая на меня выбор пути, сказал:

- Когда пройдет ваша молодость, когда вы убедитесь, что уже все достигнуто в вашей неповторимой жизни, вы будете искать друга. И, знаете, его будет не легко найти. Человек, доживающий свои дни, часто обременителен и всегда скучен. Даже если ему оказывают почет, то это почет его прошлому. Лишь сами вы будете любить себя до конца своих дней. И лишь один вечный друг останется к вам неизменен: это - книга.

Он вытянул из-под мышки и подержал передо мною, точно взвешивая, перекрещенную шнурком пачку книг.

- Эгоизм - это священное чувство - уважается только книгой: она дает человеку право думать о ней свободно, по его произволу. Я ведь вам говорил, что моя настольная книга - "Единственный" Штирнера. У меня сегодня праздник: я достал издание "Единственного", напечатанное очень крупным шрифтом, для слепых. Я могу его читать сам, с увеличительным стеклом.

Я взглянул на Брейга. Глаза его с помутневшими темными зрачками, слезившиеся и сощуренные, показались мне раскосыми. Но я не почувствовал к нему сострадания. Я считал, что он должен жалеть меня, и мне захотелось оборвать его напыщенные речи.

- Сегодня вы открываете заглавную страницу вашей молодой жизни, продолжал Брейг.

- Никакой страницы я не открываю, - перебил я его. - Разве вы не слышите, что со мной?

- Хрипота? Вы поете вашу первую партию? Так чего же вы бегаете по городу? Ах, молодость! Ступайте домой, ложитесь в постель. Два часа хорошего сна и - вот вам моя рука старого венского певца, который, наверно, скоро пропоет свою последнюю партию, вот эта рука, - перед выходом на сцену к вам вернется голос, и вы прекрасно споете спектакль. Ваша болезнь называется рамповой лихорадкой. Огни сцены, синие рампы, таящие за собой загадку зрителя, - у меня до сих пор замирает душа, когда я жду своего выхода. А впрочем, может быть, мне уже пора потерять в себя веру? Идите спать. Спать!

Я послушался и с удивившим меня внезапным легкомыслием повернул домой. Все мои страхи сменились одним, что я не засну; но едва я улегся, на меня надвинулось, точно чугунный каток, забытье, и я очнулся всего за четверть часа до начала спектакля. Я был так испуган, что даже не попробовал голоса, и со всех ног полетел в театр. Мой выход был в начале первого акта, а мне предстояло замысловатое переодеванье и кропотливый грим.

Гардеробье, насупленный и отечески ворчливый, не вынимая из зубов вечных булавок, похожих на нижний ярус седой щетины усов, наскоро вдел меня в огромный тряпичный живот, и я стал похож на паука. Пока завязывались на спине шнурки жилета, на коленях - банты шелковых панталон, пока застегивались золоченые пряжки туфель, надевался и кое-где подкалывался шитый блестками и стеклярусом кафтан, я отдышался, откашлялся и в страхе попробовал голос.

- Как вы находите, господин Краузе? - спросил я безразлично.

- Н-ну! - ответил гардеробье, не разжимая зубов и шевеля булавочными усами. - В уборных все вы поете лучше, чем на сцене.

Значит, я все-таки пел! Да и не голос как будто всполошил меня в это мгновенье: меня звал к себе директор, чтобы посмотреть, каков я в гриме, а я еще только мчался по коридорам к парикмахеру.

К счастью, наш театр не хотел отличаться от столичного и премьеру начинал с опозданием. Директор разгоряченно поправлял бутафорские мелочи на сцене, его гений искрился, он, точно живописец, отбегал к рампе и разглядывал декорации, накреняя голову то вправо, то влево, потом прытко поворачивался, припадал к круглому таинственно-черному глазку занавеса и с волнением обозревал освещенные ложи и кресла.

Ожидали обер-бюргермейстера, любившего приезжать с фронта, чтобы отдохнуть от окопов и похвастать разными геройскими делами с французами. Ожидали штадтратов с супругами. Ожидали прессу, и тут директор должен был фиксировать три знакомые точки зала: во втором ряду партера, с краю, где чернел бородатый издатель официальных "Ведомостей", писавший у себя в газете, что "наш славный храм Мельпомены не случайно приобрел европейское значение"; затем - в первом ряду балкона, в центре, откуда скептически наводил бинокль рецензент влиятельного либерального утреннего листка, подписывавшийся угрожающе - рр; наконец - в амфитеатре, в сумраке которого сливался с авангардом массового зрителя редактор социал-демократического органа, подозреваемого в смертных грехах против патриотизма, семейного очага, военного сословия, святой церкви, добрых нравов, но зато поддерживавшего театральное искусство, особенно если оно преподносилось за пониженные цены.

Все это общество расселось по местам лишь к тому времени, когда директор одобрил мои напудренные букли, мой тэн и густо-красные морщины, мои наклеенные брови и мушки на щеке и подбородке. Пока я вслушивался в кипучую увертюру с гулом литавр и свистом флейт, я заметил незнакомое и неловкое ощущение - как будто меня быстро укутывали в мокрую холодную простыню и потом вдруг просушивали дуновением накаленного воздуха. Я сначала решил, что это от сквозняков, гулявших за кулисами, но, нагибаясь, чтобы через паучий свой живот оглядеть костюм, я обнаружил, что великолепные банты панталон трясутся и что я не могу остановить совершенно явного дрожания колен. Меня колотила та самая рамповая лихорадка, о которой говорил Брейг, и я был бессилен с ней справиться. Я переступал с ногн на ногу, я то сжимал, то разжимал колени, а они дрожали все сильнее, и со стороны, наверно, можно было подумать, что я пускаюсь в пляс. Я ужаснулся и облился потом. Леди Герриэт со своей наперсницей Нэнси кончали дуэт, помощник режиссера вытолкнул на сцену придворного лакея и мягко тронул меня за локоть. Как лошадь, узнающая голос конюха, я навострил уши и глотал такты, предвещавшие мой выход. Никакая власть в мире уже не могла бы остановить меня. Я двинулся, чувствуя, что ноги сейчас подкосятся.

Я был на сцене. Отвешивая леди церемониальные поклоны, я в страхе взглянул на свои колени. Банты тряслись. В огнедышащем свечении рампы и софитов их трепет был еще заметнее. Стараясь замаскировать его, я проявлял подвижность, не в меру своей толщины, не подобающую своим титулам и званиям. Мне было ясно, что я проваливаю роль, и я был бы счастлив на самом деле провалиться сквозь сцену.

Но я пел. Леди Герриэт и Нэнси перебивали меня, как полагалось по партитуре, глумились, насмехались надо мною, и понемногу мой выход подошел к концу. За кулисами я вдруг сообразил, что у меня восстановился голос, и тогда обнаружил, что ноги держат меня вполне прилично и что ко мне быстро возвращается потерянный кураж.

Третье отделение оперы оканчивается тем, что лорд Тристан, выпрыгнув из окна, уговаривает бежать леди Герриэт и Нэнси, распевая с ними по этому случаю кокетливое трио.

Когда опустился и снова поднялся занавес и, взявшись за руки, все трое мы подошли к рампе раскланяться перед публикой, из-за боковых декораций вынырнул реквизитор с букетом красных роз и преподнес его мне. Нэнси, которую пела фон Сезмон, и леди Герриэт любезно отступили, сделав вид, что выдвигают меня вперед. Я не сразу взял в толк, что произошло. Особенно меня смутил реквизитор: обычно я получал из его рук бумажные или полотняные цветы и вообще всякую подделку, а тут он подсунул настоящие, живые розы. На повторные вызовы я вышел с букетом, и мои партнерши подталкивали меня вперед с совершенно обворожительным самопожертвованием.

Но за кулисами фон Сезмон неожиданно прошипела:

- Сколько вы заплатили за эти чудесные цветы?

Ее тон ошеломил меня, и я оперся о косяк. Надменная, она прошла мимо, высоко подбирая взбитые, воланчатые юбки.

Тогда ко мне подошел Генрион, певший судью, и, поправляя парики (на нем было три парика: во-первых, своя постоянная накладка с проборчиком, затем парик-лысина, который должны были обнажить в сцене базара крестьянки, стащив с судьи верхний, третий парик-букли), налаживая все это сооружение, Генрион подмигнул и показал на цветы.

- Ну, что? Этот красный веник, наверно, от твоих земляков? Скажи им, что они забываются. Это у вас в России случилась революция, а у нас пока все на месте.

Назад Дальше