Вокзалы - Александр Малышкин 4 стр.


И уже гремит из степи, ахает и роет мостовую где‑то за станцией - ближе - ближе. На перегоне взорван мост - перед ним деникинский бронепоезд пыхтит в упор, красные штабы под парами, уже через рельсы волокут к вагонам пулеметы, рвут провода; выброшенные пассажиры лежат, накрывшись мешками, дрожат под вокзальным забором. Один гражданин из города Сохачева сидит на земле прямой, как струна, в пиджаке, в лохматой своей шапке, ждать гражданину уже недолго - кто‑то останавливается против него, глядит, глядит, глядит, - коренастый, зловещий, уши шлема по ветру -

- Ты кто такой есть?

- А, документы! Вставай…

В штабе, спиной к вагонному окну стоит тот в расстегнутой гимнастерке - гражданин не знает его, но ненавидит - на низком столе карта, маузер, горячка, глаза на минуту открываются к гражданину и прилипают - изумленные, под упавшей космой - коренастый говорит:

- Вот, товарищ Анатолий, узнаешь?

Глаза мутятся - видится им дальняя ночь, вой обнявшихся, ночь, страшная земля…

- Вы кто?

- Гражданин города Сохачева, по командировочному документу, вот документы.

- Вы знали в городе Рассейске гофмейстера, генерала, генерала Арапова?

- Ну?.. - спрашивает гражданин, он выпрямляется, прям, как струна: он уже ответил.

Товарищ Анатолий торопливо пишет записку:

- В вагон Особотдела… некогда…

Он смотрит вслед уходящему, он знает - что это уходит навсегда костлявой упорной спиной…

Генерала доводят до пакгауза, дальше идти незачем, провожатые переглядываются, понимая друг друга. Генерал чувствует, быстро повертывается, губы на белом лице горят.

- Ну? - щемит тихий голос.

- …нет, только сумрачью толпились у порога, дальше не смели; за перронами шеренга покорно зябла, ежилась, ляскала зубами, никому не было до нее дела - все равно гнали на фронт. Из шеренги глядели в мокрую тьму: где‑то за грудой путей и огоньков чувствовалась та земля, огромная, черная, страшная; тусклые миры вокзалов казались уже невероятными, они были накануне ее, перроны, фонари краями нависали над смертью; задыхающийся свет, резко и празднично горевший в вагонных окнах, был как глухая боль…

Звонили звонки, распахнулись двери, за которыми горело тысячью ламп. С перронов неохотно поднимались, отползали, давая дорогу, провожая идущих слипшимися от лежанья, кровяными глазами. У вагонов толпились офицеры, с папиросами в углах ртов, пропуская вперед дам, смеющихся и боязливо неловких на ступеньках, поддерживали их, как драгоценность, за локти, за талии шелковых манто; с перронов на них глядели дико и изумленно.

И к вагонам прошел генерал - на рельсах вытянулось, оцепенело - генерал прошагал не глядя, раздражительный, для всех этих неприкосновенный, грозный - он был взволнован разговорами о политике. И за ним - в мехах, качающая бедрами; зубы ее под трауром смеялись; надушенным крепом - словно туманящим дыханьем ее самой - Тольку задело по лицу.

Он узнал обоих.

Окна вагонов стояли, как та ночь в саду.

Из сырых степных потемок пронеслись ветры с пьяной упорной силой, - в вагонах крикнули: слышите, это весна. И как будто опять тоской, огнями, чужим счастьем осыпалось из сада, шумела топотами ночь, за вокзалами согнанные из волостей в самсоновскую армию запасные, Эрзя, опять бежали по улицам, по терзающим площадям, бежали еще живые, но уже обреченные - на головах снились синие пятна проломов…

И за ними поведут его, этих мерзнущих на рельсах, они все - одно, слежавшееся в мутных потемках в комья уже неживого, кинутого; то, что осталось еще - надвигалось тусклыми нарами воинского, последней ездой, сумраками, дыханьем ждущей где‑то озверелой резни… Вагоны захлопывались, замыкались навсегда в свои сияющие недоступные уюты.

Били звонки, паровозы свистели натужно и визгливо. Из потемок, с пьяных степей, бурно, тяжело дышала весна.

Ветрами кричало: нет, нет, нет!

И вагоны неслышно двинулись над морем пресмыкающихся, завистливо прикованных к ним зрачков, над низинами тел: в низинах лежали укрощенные. В медлительном отплыве вагонов была незыблемость, правота, властность - та же, какая из комнат министерств и штабов крутила поездами, народищем по всему белому плацу.

гнала через сугробы к станциям, гиблым, каким‑то нужным для себя делом шатала всю Россию; в вагонах знали: все равно за ними будет покорность, смирное слепое признанье.

Толька вскочил на перрон - нет, нужно было бежать, догнать, можно было еще успеть стряхнуть с себя эту мутную чару. Она шла оттуда, из отбегающих светов - это и злоба, и бессилие, и какое‑то сидящее в душе, слепое преклоненье - он пытался добежать, но под ногами тискалось, скулило живое, сапоги вязли в лежащем сплошь, телом к телу. Задохнувшись, распялся спиной у фонарного столба - поезд уже летел в степи, ликуя направо и налево цветными огнями; лишь пустые составы, ветры неслись кругом, вокзалы мчались, кружились, обволакивали сугробами тел.

- Я! - крикнулось внутри само.

Нет: ночи, толпы валят - лязгами, колоннами, некому услышать, глушь, земля задушена топчущими. От отчаяния, от съеживающей тебя злобы кричи - на тебя валами, за тобой валами - ты уже в валах, в спершихся холмах человечины - не вырваться, сцепило, как щепку, прет тобой на запад.

- Я!..

- Я - а-а - а!..

Глохнет крик, шепотный, словно на дне…

…Шеренга каменела на секущем ветру - будто целые века стояла здесь - ночи не было конца; качаясь, спали наяву.

- Теперь, значит, подыхай тут…

- Везли бы уж, один конец…

Толька подошел, шальные глаза светились на ребят злобой:

- А какого черта стоите здесь? Вон в первом классе свободно, шли бы и никаких! Что мы им - собаки? А чего они нам сделают, какого черта?

Губы едко свело.

- Иль духу не хватит! Калаба, пойдешь?

Калаба угрюмо нахлобучил картуз на самые подлоби- ны и шагнул на перрон.

- Айда! Все одно хуже не будет.

- Айда!

Шеренга вся хлестнулась о перрон, полезла туда на коленках. Протолкались тенигой к высоким стеклянным дверям, столпились. Толька оглянулся - в тени стояли безликие, загнанные злобой, дышали на него, он дышал на них, сцепились друг с другом тесно своими пропащими жизнями - на все стало смело, весело, наплевать…

Ввалились сразу всклокоченной грудой, клубами пара. Толька впереди всех. За дверью швейцар метался, размахивая кулаками, отпихивая животом назад.

- Куда, куда, аль ополоумели? Черти!

Тысячью ламп горело, в ласковом ослепительном воздухе качались цветы; от столов обернулись; удивленно смотрели; сидящий с краю офицер нахмурился. Толька оттолкнул швейцара, скинул свой мешок на пол.

- Куда! Ишь ты тут… - в тепле‑то…

За столом взволнованно зашептались, офицер медленно вставал, отложив в сторону салфетку, зловеще прищурившись, подходил.

- Эт - та что? Ты кто - солдат или нет? Ты пьян? - Брезгливые глаза на секунду промерили всего - какого это: тысячного, стотысячного по счету? - офицер коротко кивнул на дверь:

- Пошел вон.

Толька, сбычившись, стоял, сумасшедшими пальцами расстегивая шинель. Из‑за столов впились глазами, тишина стояла тошная, как перед убийством.

Вдруг плачем, визгом, захлебом:

- Ка - кэ - эй ча - асти?..

Толька рванул шинель, выгнул грудь, визгнул:

- Н - на, бей!

Сполз на пол, цепко лег на мешок. Калаба шатнулся за ним, ударил кулаком себе в грудь.

- Раз солдат, все равно подыхать. Бей!

Бросил мешок на пол, лег рядом. Сзади заелозили темные, выпускали из рук мешки, шуршали:

- Бей!..

- Бей!..

- Бей!..

Ложились.

Шинельными спинами налегло до дверей. Прямо по шинельным спинам, из ночи, робко проползали еще, сог- бясь, ждя удара; не сводя с трясущегося офицера глаз, падали где‑то у стены.

- Бей!..

Офицер поземлянел, мучительно улыбнулся; пожав плечами, вдруг побрел к столу. На него не глядели, мог расплакаться, ударить шашкой по лампе, по первому сидящему…

…стояло настежь; несло нефтяным угаром, отхожими, лязгающими поездами; с перронов поднимались, лезли, отталкивая друг друга, торопливо ложились, цепко хватаясь за пол - злобные, жадные на тепло.

Облепило у стен; лохматой ночлежкой, коленками, животами расстелилось до столов. У столов вяло ели, теснились друг к другу, боязливо поджимали ноги. Им чудилось - в темени бескрайное, разнузданное сорвалось с петель, хлещется какими‑то бурунами… Часы до поезда становились жутко - бесконечными, за дверями, на железных путях, заваливало валами мрака, шло, шло…

Часть третья

Над Петербургом облаками на огромной высоте мчалась ночь. Армии по всему фронту отходили за Варшаву. На Сенатской площади над зданиями дул ветер, в оттепели тускло блистали мрачные плоскости прибрежных гранитов - от тех огней, что где‑то за Невой; фосфоресцировал мокрый снег мостовых от пролетевшего автомобиля; с автомобилем пролетало кружение парадных комнат, угрюмый блеск огромных вестибюлей, накуренных чрезвычайно совещательных зал… На Сенатской от медного всадника отошел человек: под шляпой водянисто - прозрач- ные глаза, жидкие ноги под жидким пальтецом, разыгравшимся на ветру. Издали еще раз оглянулся на всадника: тот неподвижно и уверенно плыл над тьмами, среди освещенных колонн, поводьями напрягал тьму.

На Невском, в тумане, в огнях густо шел народ; в тьму и из тьмы шел народ; от вокзалов - с Ораниенбаума, Петергофа, Любани, завезенные из далекой России, шли гурьбами солдаты, сами не зная, зачем. К вокзалам и обратно скакали отряды конных, их притворное и злобное спокойствие было зорко, как взведенный курок. Сквозь улицы, сквозь стенания трамваев из огненных стекол кричало:

- Сомма!..

- Сто двадцатый день под Верденом!..

Светящиеся окна Главного Штаба жили над ночью, как бдительные глаза: они заставляли тревожно знать, что Верден действительно есть, действительно существует за ночью, огненный и живой. Работа происходила над провалами какой‑то безвестной и огромной тьмы. Армии отходили за Варшаву. Отходящее море было еще послушно, но загадочно, расплывчато в своей громадности и тьмах; как будто какие‑то неучтенные множества, еще не наколотые булавками на карты, входили в него помимо ясной управляющей воли; было слишком- резко слышно, как гудели задавленные сапогами и телами города, вокзалы, ночи, уже с поездов расхлестывалось сюда - в Невский, под окна Штаба, министерств, шлялось зачем- то здесь - безлицее, лохматое, изваленное в окопной земле. Хотя меры были приняты, но могло подняться, смыть все к черту, могло быть безумие, какого не знала история. Сила приказов и карт временами казалась призрачной, условной. Над комнатами висело накуренным дымом - курили много и жадно - работающим мерещились, становились неотвязным бредом полночи цыганский крик, жадные мутные губы той. В поневежских лесах шел императорский поезд - высоко и тихо на валу; внизу - в темноте - стояли невидимые часовые с винтовкой к ноге, спиной к поезду, стерегли темь; из‑за штор, из голубых купе не было видно ни часовых, ни леса - была слепая, всемирная, готовящаяся тьма. В ночной сдавленной стенами тишине бесчисленные, каждый день беззаветно сваливающиеся в полях коленками, животами, проломленными глазами вверх, представлялись иными, совсем неизвестными: нужно было еще раз овладеть ими, проверить их покорность.

В эту ночь начиналась наступательная операция на линии N - NN - NNN.

Армиям - в ночи овладеть командным гребнем высот у N, где, сосредоточив все имеющиеся в наличии на участке силы, до подхода перебрасываемых сюда резервов, наметить первый прорыв; вливая, как в воронку, атакующие колонны, опираясь на частный успех, переклонить падающие груды масс на ту сторону, на запад. Наступление должно было всколыхнуть дух войск, спаять, озлобить и подчинить тьму.

Связавшись через пространства, работали в одном напряжении ставка, штабы; темное туго, но послушно поддавалось, закапывалось в землю, останавливалось на мыслимых намеченных рубежах.

…где‑то в поле, в лесах шло; поезда обрывались к последним вокзалам, из них выкидывалось суетней одурелых, лязгающих чайниками, винтовками, орущих под метельными задыхающимися фонарями; с платформ стадом топало в ночь, стихало, неслышно шуршало там по снегам на много верст - на линии N - NN - NNN.

В лесах шел Толька; шли, крадучись, невидимые, в лесах казалось пусто - лишь жили тысячи дымных сознаний, сны; в глубинах сознаний стояли глухой нечеловечьей яркостью леса, эта ночь. Вверху облака неслись, кидаясь в дикой опрокинутой погоне; тени крались в лесах, прижимая винтовки к животам, чтоб не звякало, слышали, как в затылки им дышали невидимые, за теми еще, за теми еще - ими ползло от самых вокзалов; слышали - гудело над гребнем, над предсмертным мраком - в высоте уже шло о них великое надмирное служенье…

Толька остановился передохнуть, огляделся: лиц не было, пошел дальше; рядом шел кто‑то дружный, неотступающий - в нем угадывался крепкий упорный Калаба; еще кто‑то вяз сбоку, вытягивая шею, тяжело дыша - и его узнал - это из той ночи был - Эрзя; сны его были глухи, как лес. И тогда стороной хлынули, узнались ильин- ские, из второй армии - им не было конца - тоже шли к гребню, прижимая винтовки к животам, чтобы не услышали, не убили опять; наверху над лесом неслись свои же, неслось ногайским валом, туретчиной…

Ползла обреченная тьма…

От жизни оставалось лишь воспоминание стужи, ям, штоломных надрывных блужданий; затянутые и искаженные чужой землей тонули в могильной тоске избы. Рас- сейск, ветляные тишайшие речки - вся покинутая сладостная небыль, будто уж там, далеко смирились быть без них, будто уж закопали и забыли навсегда, возвращенья туда нет. И уже в закрытых глазах хотелось, само тянулось к последнему - где‑то на черте прорвать размозженной своей головой слепоту, пасть в беспамятное равнодушное освобожденье, чтобы разом потопило, сомкнулось…

Ночью дошли, сели в снег у невидимых корней. Рядом жили из другого мира, навалились за гребнем, слушали.

Шифрованной телеграммой неслось: начать в два часа…

В Петербурге знали: начать в два часа. Лихорадочная ночь штабов, вокзалов, тронувшиеся в наступление массы переходили на Сенатской в вечное и упоенное окаменение колонн. Мимо колонн пробежал человек в трепыхающемся пальтеце, впитал их в себя, в них была привычная стройность и непоколебимость, всадник успокоительно плыл над тьмами.

После книг, после комнат была ночь отдыха, бездумных глаз…

В ресторане подали чай на балкон, в нишу; внизу - сквозь верхушки зимних растений лежал застланный огнями эллипсический зал, чувственная теплота поднимала оттуда, как крылья. Чай оказался холодным коньяком. Человек пил, в эту ночь душа должна была разжаться, как губка, чтобы полнее напиться яви; смычки пели в зале, еще полупустынном, над бесшумными там коврами, что мир далеко неясен, что он полон сладчайших туманностей, погрузиться в них - только этим цветна и сладостна жизнь; еще пели о чем‑то, чего человек не. понимал: это о том, что ночь была последней и прекраснейшей - сквозь стены и улицы она открывалась вся: там ехали по двое, шепчась, сливаясь головами, входили в комнаты, потушив огни, падали…

Человек пил коньяк, покачивая в такт головой. Он добрел, он допускал на сегодня все.

Тогда двое прошли по коридору - к кабинетам, наклонившись от чужих взглядов - офицер с актерским табачно - бледным лицом, с очерненными сказочными глазами, она - в мехах, розовогубая, дико прикрывшаяся ресницами; ее походка была преступна. Человек задохнулся: коньяк был очень крепок, или его задел своей безумной сферой еще неизвестный ему мир; смычки крикнули - он почти понял о чем; в эту ночь торопились любить, словно над ужасом, ее лицо, смычки - росли, опрокидывая все спокойствие дней; ночь беспокойная, тяжкая разрешилась в нее, обе они согласовались в мучительном слияньи…

Он потянулся из‑за стола - в коридоре уже никого не было.

И спокойствия не было: угроза, недоговоренное были слишком ощутимы, что‑то чрезвычайное, неизвестное, задевающее всех делалось помимо него. Он уже спешил по Невскому, не зная, зачем и куда. Толпы копились у витрин, качались сутулыми плечами; с вокзалов, на вокзалы бестолково двигалось колючими горбами шинелей, от которых тесно становилось огням и очередям трамваев - трамваи пробирались сквозь них шагом. Отряды всадников медленно проезжали, ни один не глядел по сторонам.

На мосту человек встал; ветром, резкой улицей хлестнуло по глазам, вывело из снов, осталось - что в громадной вышине бурно, облаками мчится ночь.

Представились какие‑то неизмеримые возлюбленные пространства, с них летели, дымясь, эти облака. Родимой пустынностью стояли дороги. Ветер шумел в избах унывной снящейся песней.

Это напомнилось огромно и потрясающе. Нет, ничего кроме, никакой другой любви не может быть никогда. Пьяненький мужчина прислонился лбом к ледяному парапету, он хотел бы забыть про улицу, утонуть во всеот- дающей беспамятной распростертости. Но в светлых эллипсических залах едко водили смычками; та шла в своем мучительном мире; стекла громад судорожно кричали.

В ночи жутко росло - что?..

На циферблате, плавающем в тумане, стрелки показывали одиннадцатый час, он был, может быть, последним; вокзалы неспокойно гудели на гнилых грязях извозчичьей и человечьей суеты; - и дальше за заставами чудились затаенные тусклые окраины, гигантские корпуса, набитые пропрелыми этажами - там тускло горел керосин, ютилось население, какая‑то Нерусь, дымили в небо всероссийские трубы - это оттуда тайком накапливалась безликая неисчислимая муть, крыла все своими сумраками, магазины гасли, кричало:

- Война!!!

- Сомма!!!

- Сто двадцатый день под Верденом!!!

Поля лежали уже не те - они были нелюдимые, чужие; облака мчались над ними погоней, лизали холмы, как страшный высокий дым. Крестного пути быть не могло, было безумие. Петербург вставал в пространствах косым мерзлым пожаром, за кривизной тысячеверстной пустоты багровело еще над Соммой, над Верденом, там еще, еще - расплавленными скрещенными дугами сливалось - над человечьим дымом и воем в полях - в один какой - то

Петербургосоммоверде н…

…как тогда, в ночь самсоновской армии - все вечера дум, все великие дни, то, во что верил всю жизнь, могло разнестись сразу зыбким, смехучим, лживым дымом. Человечек сорвался с места, побежал, отхлестывая встречных распахнутым пальтецом: "Нет, надо уехать, у меня, кажется, переутомленье, мы оторвались от земли…" Открылась привокзальная площадь, в туманных тылах громадин, обступивших ее, вокзал сиял, как огромное тусклое солнце, в колонных вратах входили, выходили, за оградой клочьями трубило, разбегаясь в темь, в сны…

- Уехать… - растерянно повторил он и здесь; гудки сосали сердце, звали в темную, круглую, небылую Русь…

Солдаты метались по двое, по трое, кучами выбредая из‑под колонн; закручивались по площади, разговаривая, покуривая, сойдясь лбами друг к другу. От них и от гудков потянуло как будто избяной землей, простотой; жуткая ночь спадала с души облегченно. Человек заторопился на мостовую, потянулся к одному с папиросой.

Тот предупредительно сковырнул пепел с цыгарки, поднес -

- Извольте - с.

Лица не было видно, стоял затылком к фонарю, глаза, наверно, нарочито - глуповатые, почтительные - разговориться бы с ним попросту, постоять… и вдруг раздулось цигарным огоньком у зрачков, пронизало до дна усмехающуюся мутину их…

Назад Дальше