Три тополя - Александр Борщаговский 4 стр.


Конюх вел кобылу к ветеринару с маленькой, натертой хомутом ранкой, однако и эта малость заботила его: на белом язва была слишком заметна и как бы нарушала ту абсолютную, высшую гармонию, которую конюх находил в кобыле. Собственно говоря, она была не совсем чистых кровей, что-то у ее предков примешалось от русских тяжеловозов или светлых першеронов: тяжелая битюжья кровь чуть огрубила зад, легко поджелтила, будто соком светлой черешни, ее волос. Но эти изъяны открывались глазу знатока, а для прочих она была настоящей орловской: на стройных ногах, мускулистая, нервная даже, со странно выгнутой шеей, от которой и пошла ее кличка - Лебедь. Она и ожеребилась в первый раз пяти лет от роду, потому что конюх не пускал ее под кого-нибудь, хитрил, обманывал председателя, пока не отыскал жеребца, который не испортил бы породы. Труды конюха оправдались: носившийся вокруг матери жеребенок был светел, тонконог, а красивая прямая шея пришлась бы в пору и отпрыску арабских скакунов, и стройному ахалтекинцу.

Шли они к роковой меже не спеша и порознь, связанные не уздой и поводьями, а согласием и долгой привычкой. Конюх спиной слышал, когда кобыла останавливалась, обрывая подросшую после первого хозяйского покоса траву. Тотчас же останавливался и конюх, морща черное безволосое лицо подростка, хотя лет ему было под шестьдесят, и только болезнь почек делала его маленькое лицо припухлым и безвозрастным. Конюх еще не расходился с ночи: жестоко ломило поясницу, болело в паху, нудная, но уже привычная, как дождь в положенную пору, боль отдавала в ноги, обутые с весны и до осени в резиновые сапоги.

Они брели в один шаг, будто не кобыла была послушна конюху, а он сам подчинялся взмахам ее белого тяжелого хвоста. Только жеребенок легко ходил кругами, от усадьбы к усадьбе, только его занимало еще не главное в жизни - не трава, укрывшая землю, не светлые от яблок ветви, подпертые жердями, чтоб не обломились, а мелочи и подробности: скрип калитки, крик грачиных птенцов, цыпленок, в панике юркнувший под ворота.

Впереди их караулила смерть, но они не подозревали о ней, и счастье каждого из них было полным. Сытый жеребенок, пробежав круг, мчался к матери и совал голову под материнское брюхо, топыря нижнюю губу, но соска не прихватывал, а только елозил по нему губами, будто хотел увериться, что все на месте и, проголодавшись, он сможет досыта напиться молока. Этого нежного прикосновения было достаточно, чтобы сделать счастливой мать, а конюх был самым счастливым из них. Под пустяковую ранку кобылы он выхлопотал ей нынешний субботний день, а следующий был сам по себе выходной, вот и получилось два выходных кряду. День начался хорошо: больные почки хоть и донимали его, но по коротким передышкам он чувствовал, что боль отпустит скоро, как в лучшие, а не в худшие дни.

По пути у них случилась встреча, о которой конюх тут же забыл, но и она отдалась в нем добрым чувством.

Миновав правление колхоза, конюх оглянулся: кобыла и жеребенок встали у крыльца правления и тыкались мордами в ладонь Леши Сапрыкина, которому по росту не дашь и десяти лет, хотя он нынешней весной перешел в восьмой класс. Леша от первой беспамятной поры любил лошадей, и они ему отвечали любовью, будто по запаху или по круглым зеленоватым глазам чуяли добрую душу. Он не боялся даже Демона, злого, вероломного мерина с ветеринарного участка, который иной раз прогуливал целый день, потому что не находилось смельчака, чтобы ввести его в оглобли и надеть хомут, а Леши под рукой не было. Но чаще он оказывался на месте - где лошади, и не просто где лошади, а там, где случалась нужда в нем.

- Сахаром приманил? - ревниво спросил конюх, наблюдая, как кобыла мнет губами руку Леши.

- Не-е. - Бледный, большеротый мальчик улыбнулся. - Моют мне руку, ластятся! - он раздвинул пальцами губы кобылы, открыв не тронутые желтизной зубы, но перехватил недовольный взгляд конюха и опустил руку. - Ветеринар вчерась две серии смотрел, а после с механиком гулял. Спит он.

- А то не знаю! - сказал конюх, чтобы не уронить своего достоинства.

- Попасешь пока?

- Время есть…

- Ночью Демон аж за силосную башню забежал, - сказал мальчик. - Пока не приведут - паси.

Он рукой отвел морду кобылы и великодушно подтолкнул ее к конюху.

- Приходи, - сказал конюх.

- Как управлюсь - приду.

Голос мальчика прозвучал с непривычной важностью.

- Много ль у тебя делов?

- Я завтра в луга выхожу. В табун.

- В наряд?

- В должность, - шепнул почему-то Леша. - Оформляюсь.

- Ну приходи, как сможешь, - повторил приглашение конюх, уже посерьезнее, как ровне. - Видишь, они тебе рады.

Обходя обгороженную штакетником, засеянную клевером площадь и уже забывая о мальчике, конюх все-таки успел подумать о том, что вот Леша добился своего, бегал на подхвате, а теперь, в должности, ему и плата будет, и открытая дорога, и он по ней пойдет далеко, потому что взялся за свое дело, за то именно, для которого он, Леша Сапрыкин, и родился. Ему теперь жить и жить…

До провода оставалось шагов десять, когда конюх услышал позади негромкий топот и, обернувшись, увидел бегущего Лешу. Встала кобыла, дожидаясь мальчика; она пощипывала траву и смотрела на Лешу снизу, выгибая шею.

Они пошли вместе: мальчик, темнолицый старик с припухлыми веками, прыткий жеребенок и его мать.

Первым пронесся над проводом жеребенок.

Потом прошли, шагая в ногу, старик и мальчишка в рваных кедах.

И сразу же за их спиной послышался короткий утробный стон, пугающий несходством с привычными, живыми звуками: как будто скрытно лопнули крепкие ткани, порвались суставы и мышцы, а через миг, как эхо, раздался глухой удар о землю.

Кобыла лежала на спине. Четыре новые подковы, тяжелые, нестершиеся, еще без блеска, смотрели в наливавшееся утренней синевой небо. Запахло горелым волосом, и странно было, что жизнь оставила кобылу сразу, без мук, без конвульсий и дрожи, как будто она давно уже лежала здесь, перегородив дорогу, и привыкла к этому месту.

2

Несмотря на ранний час, набежали люди. Пришел электромонтер в серых на толстой подошве резиновых сапогах. Он кусачками отхватил провод, и хотя на подстанции вскоре отключили линию, люди долго еще косились на свисавший с забора конец. Жеребенок метался за воротами ветеринарного участка, как в клетке. Когда же миновала опасность, его пустили к матери, чтоб поел напоследок. Он блаженно тянул молоко из остывающего вымени, прикрыв белыми ресницами влажные карие глаза.

Тоска и страх перед распростертой кобылой толкнули Лешу, как одичалого котенка, вверх, на ворота ветеринарного участка. Там он затаился, оглядывая толпу. Спешил от площади ветфельдшер Федя, в кожаном, бьющем по ногам фартуке, с топором и ножами для разделки туши. На крыльце ближнего дома показался дачник; огромный, лысоватый, голый по пояс, в спортивных шароварах и сандалиях, которые пришлись бы впору слону. На деревне его звали профессором, - он и был профессором одного из московских институтов, - и чтили за доброту, за доверительный бас и отзывчивый взгляд. И теперь, когда профессор близоруко сходил по ступенькам крыльца, словно боясь обломить их, людям было неловко, что провод оборвался именно у того дома, где он квартировал, и, соберись профессор пораньше на рыбалку, могла бы случиться большая беда, такая, что понагнала бы на берег Оки районную милицию.

Профессора пропустили к кобыле, они оказались друг против друга, странно похожие тяжестью крупа, массивностью, обнаженностью; только профессор был жив, полон жалостливого удивления, а кобыла лежала безучастная, торчком уставив ноги в небо.

- Недавно ковал? - спросил фельдшер, кладя на брезент топор и прихватывая поудобнее нож.

- Вчерась! - возбужденно откликнулся конюх, будто это еще что-то значило, давало какую-то надежду.

- Зря. - Фельдшер хлопнул жеребенка по шее, но тот не отходил. - Гони его, мешает.

Конюх не слышал: каждый новый человек возбуждал в нем потребность рассказать, как все случилось, как веселило его нынешнее утро, как все шло хорошо, одно к одному, и как они с Лешей прошли над своей смертью, а могли ведь и не пройти…

- Ее, видишь, и то через себя кинуло, - говорил он рыдающим голосом, - а в нас с Лешей весу чуть: нас и вовсе бы на небо замело.

- Там тебя давненько дожидаются!

- Сожгло бы огнем и в прах развеяло… - уверял конюх; страх не отпускал его.

- Ни хрена тебе не было б, - возразил монтер, сплевывая с губы табак. - Ты в резине.

- В резине?! - поразился конюх неожиданному спасению, но сразу же переменился лицом и, задрав ногу, показал прохудившуюся подошву. - Гляди ее, мою резину! Тут не то что ток, мышь и та ухватит.

- А мальчонку куда подевал?

- Был! Был он! - испуганно воскликнул конюх, озираясь. - Вдвоем шли…

- Может, и его прибрало?

- Живой был!

Ветви липы скрывали Лешу. Потрясенный, скорбный взгляд мальчика держался коченеющей кобылы и жеребенка, которого отгонял фельдшер, размахивая ножом.

- Попадет тебе, Гаврила Михайлович, - сказал кто-то конюху.

- За что?!

- Нашел где пасти, надумал! К людям под самые окна.

- И-и-и! - задохся от волнения конюх. - Я ее к ветеринару вел. - Он засуетился вокруг кобылы. - У ей ранка, сейчас не видать, а есть, есть… - Конюх ухватился за ногу кобылы, хотел положить ее на бок, но это оказалось ему не под силу. - Есть, и немалая.

- Не замай, - строго сказал фельдшер. - Сымем шкуру, видно будет.

- Враз ты ее вылечил, Гаврила Михайлович.

- Себя перехитрил!

- Может, ей спину так выжгло, что и раны не увидишь? Тогда потянут.

У конюха опустились руки; вернулась боль, сжала клещами низ живота и потянулась - тоской, нудью, холодом - к сердцу.

- Нешто ж я провод обломил? - тихо сказал он. - Взял голыми руками и обломил, да?.. Зубом перекусил? Сам жив, здоров, а ее, видишь, погубил… Обихаживал, баловал, как внуков не баловал, и сам порешил?

Горестный тон конюха вывел профессора из состояния грустной философической созерцательности.

- Какое несчастье! - пробасил он на громком, свободном выдохе и ладонью потер грудь, заросшую седоватым волосом, потер слева, где сердце, дав почувствовать, что и оно откликнулось беде. - И кобылу жаль. Удивительно красивое животное, а сироту ужасно жаль… - Он покачал тяжелой головой, оглядел упавший столб, резные наличники дома, деревья, забор, будто прикидывая, что бы такое сделать, чтобы в будущем подобное несчастье стало невозможным. - Дайте ему побыть с матерью!

Но монтер отогнал жеребенка, фельдшер сделал длинный надрез от шеи и по животу кобылы, потом по ногам, почти до лодыжек. Нож двигался уверенно, бесшумно, оставлял глубокую розовую борозду, которая слабо кровоточила.

- Скажи ты, - заговорил кто-то в толпе, - земля под током не горит, сухой лопух и тот, скажем, не закурит даже, а сырая животная жарится!

- Ток, - односложно сказал монтер.

- Ну, ток: так он же и для травы ток, а ей ничего.

- Трава не живая.

- Как не живая - живая! И кормится, и сок в ней, и в рост идет.

Все ждали, что скажет профессор.

- Я к технике не имею отношения, - сказал он, - но знаю, что природа электрического тока еще не до конца ясна науке. Тут много еще загадок… А жеребенка к другой кобыле отведут?

- Нет у нас нынешний год жеребых, - сказал фельдшер, ловко отделяя шкуру от мяса и жира. - Раскормил ты ее, Гаврила. Нагуляла сала, будто ты ее с умыслом на котлеты ростил.

- Живодер ты, живодер, - говорил конюх, чуть не плача. Ему казалось невероятным, что все свершается так быстро, что Федя появился в мгновение ока, будто и он и другие ждали беды, знали, что на дороге лежит оголенный провод, и не закричали, а тихо сидели в засаде. - Дай тебе волю, ты и человека пластать станешь…

- Врешь, врешь, я животную жалею, - говорил фельдшер ровно и убежденно, не поднимая головы от работы. - Я им в защиту от болезней, от слепня, от вашей темноты и лютости.

Это правда: от зари до короткого ночного покоя Федя носился по фермам, по дворам, по лесным участкам, где выпасали телят, налетал незваным гостем, проверял копыта, очищал копытные щели, осматривал глупые нежные глаза бычков и телочек, которым недолго ослепнуть от яиц, отложенных под веки слепнями. Конюх знал, что это святая правда, и потому печалился еще глубже: зачем же он так безжалостно кромсает кобылу и гонит жеребенка, который хватает дурными губами уже не соски, а освежеванное тело матери и ржет испуганно?

- Я живое жалею, - объяснял Федя не конюху, не своим деревенским, которые знали, как он справедлив, когда трезв, а профессору; тот стоял над ним, огромный, как вздыбившийся битюг, и щурил близорукие глаза. - А мертвое - прах, прах бесчувственный… Ты б ее поберег, Гаврила, а с меня какой спрос? Я при своем деле.

- Живодер ты и есть… жестокой души человек. Ее бы в землю закопать, может, ожила б… - упорствовал конюх, часто хватая воздух, чтоб перебить подступающий к горлу недостойный мужчины всхлип. - Убийца!

Фельдшер поднял на него недоумевающий взгляд.

- Трёхнулся ты, никак, Гаврила… Ну-кось и тебя током шибануло?

Конюх безнадежно махнул рукой, побрел за угол дощатого забора и скрылся за двумя широкими, словно впечатанными в забор ветлами. Там он почувствовал, что боль стала непереносимой и не уймется, пока он не облегчит себя. Он расстегнул штаны и долго стоял, покачиваясь и постанывая, а по тугим, нездоровым щекам текли слезы.

- А в соседних деревнях должны же быть жеребые кобылы? - вернулся к своей мысли профессор. Ему отчасти повезло: очки остались дома, и он, хоть и смотрел на работу фельдшера, не различал подробностей, а видел только нечто светлое и розовое.

Федя работал торопливо, постанывая, будто свежевал чужую, ворованную лошадь, но праздно стоящие люди охотно откликнулись:

- Близко нет. В Бабине, за Окой, сельповская кобыла.

- В Солотче тоже есть.

- За чем же дело стало?! - воскликнул профессор. - Надо его туда.

- Не примет его чужая мамка. На сотню и одна не примет, зашибет.

- Что ж, у них материнского инстинкта нет?

- То-то, что есть, а не было б, она любого к себе пустила бы.

- Скажите, а это конь или кобыла? - деликатно спросил профессор.

- Кобылка. Хороших кровей, ее Гаврила нарочно вывел.

- Вот видите! - Профессор горестно приподнял тяжелые волосатые руки. - Она даст жизнь новым поколениям.

- Отчего - дала б, да жить ей не суждено.

- Приберут ее.

- Рано в сиротство вошла, - сказал монтер сочувственно.

- Кончат жеребенка, а как еще?

- Ничего не понимаю! - Профессор начинал сердиться. Все было ясно как божий день, - случилась беда, но зачем погибать жеребенку, стройному, полному жизни? Что это - предрассудок, языческий обычай? - Его нужно выкормить. Послушайте, это же так просто…

До этой поры Леша сидел на воротах, отданный своей печали и безучастный ко всему, что говорилось внизу, к всхлипывающему конюху, даже к новому своему назначению. Выкатив зеленые глаза, он приговорил себя мучительно следить за каждым взмахом ножа и не слышал, как распахнулось в доме окно и в нем появилась жена профессора, крупная, под стать мужу, с темными усиками над коралловым нежным ртом.

Слова профессора сняли с мальчика гнет и оцепенение. Из всего, что двигалось, дымило цигарками и вздыхало внизу, Леша видел теперь только жеребенка и сердитого человека, который встал на защиту сироты. И мальчику стало совестно, что он прежде посмеивался над профессором, над тем, как тот неуклюже надевал толстыми пальцами червя на крючок, как неумело подсекал, и даже над тем, что профессор охотно раздавал мальчишкам поплавки, крючки, дробины и леску, ничему не зная цены, и, главное, даже не по просьбе, а сам, навязываясь со своей добротой. Теперь и эта его беспричинная, вселявшая недоверие доброта предстала в ином, высшем свете - только от нее можно было ждать теперь помощи и спасения.

- Отчего же не выкормить его? - сказал профессор мягче, глядя в молчаливые, замкнувшиеся лица. - Всем вместе!

Монтер насмешливо свистнул.

- На деньги? - спросил кто-то.

- Поить его молоком. Ну, не знаю, что он еще может есть, - энергично говорил профессор. - Хлебом. Сахаром.

- Троих пацанов легче профуражить, - строго сказал босой мужик в рубахе навыпуск, смутный, встрепанный, еще сонный.

Подъехала телега, развернулась у туши. Федя с одним из мужиков поднял с земли кобылью шкуру и бросил ее в телегу.

- Есть прореха, - сказал он справедливости ради. - Зря Гаврила забижал.

Фельдшер взял в руки топор и стал рубить тушу.

Леша только было захотел открыться, крикнуть, что он досмотрит жеребенка, возьмет за Оку, в табун, деньги внесет в правление и будет брать парное молоко в лугах, на ферме, только он собрался подать голос, как профессора окликнула жена.

Она стояла на крыльце с пижамной курткой мужа в руках, в цветастом халате, крупная, белолицая, заворожив на миг всех, кроме Феди, который в упавшей тишине, хекая, рубил тушу. Пока профессор надевал полосатую куртку, застегивал пуговки, проверял на свет стекла очков, которые подала ему жена, она говорила ему что-то, улыбаясь, довольная напряженным, всегда лестным вниманием мужчин. Она смотрела на тушу без страха и брезгливости, просто как в мясном ряду, а по поводу жеребенка сказала, уходя в дом:

- Какой милый!

Надев очки, профессор увидел жизнь несколько иной, чем минуту назад: более трезво, отчетливо, с той суховатостью и точностью подробностей, которые вызывали и более строгую работу мысли. Он заметил прислонившегося к забору конюха с мокрыми щеками и дотлевавшей сигаретой в руках. Увидел не нечто белое и розовое, а темные пятна крови на дороге, разрубленное мясо, белые узлы суставов, и острее ощутил опасность, которая нависла над жеребенком. И его он разглядел лучше и словно бы с удивлением, оттого что волос на нем чуть курчавился и весь он был нервный, прыткий, словно никак не соглашался, что мать исчезла, ушла навсегда, потому что огромные куски мяса, которые грузили на телегу, уже никак не могли быть его матерью. Профессор хорошо видел глаза жеребенка - умные, тоскующие, их темную, влажную глубину. Они даже встретились взглядами, и профессор, не чуждый воображения и сентиментальности, почувствовал, что жеребенок смотрит на него с упованием и детской нежностью.

- Мы обязаны что-то предпринять, - сказал профессор твердо. - Цифры - полезная вещь, но не во всем и не всегда. Есть и принципы, и сердце, они тоже чего-то стоят.

Фельдшер сапогом разравнивал землю, где лежала кобыла, и скоро не стало видно подтеков крови.

Назад Дальше