Звали его Арсений Федорович Голосов. Он был очень добр ко мне и ни о чем меня не расспрашивал, ничему не поучал. Сначала Арсений Федорович все больше сам рассказывал о себе. Он тоже был один на белом свете - жена его давно умерла, а единственная дочь погибла в Киеве в первый день войны при бомбежке. В Ижевск он попал по эвакуации. Здесь ему дали эту комнатушку, и райсовет определил старика на работу жестянщиком - кому-то надо было починять кастрюли и ведра у населения. Вот и ходил Арсений Федорович по дворам и в меру своих сил помогал людям по хозяйству.
У старика я прожил полгода. Вместе с ним я ходил по улицам города, помогал носить инструменты, и вскоре он научил меня своему нехитрому ремеслу. Я до сих пор помню ту ни с чем не сравнимую радость, когда самостоятельно починил ведро - вставил новое дно и получил первые, заработанные мной деньги. Я пошел тогда на рынок и купил два куска сахара. Вечером у нас был пир - мы пили сладкий чай с хлебом. Мне казалось тогда, что все трудности остались позади и мы теперь будем жить неплохо: вставил донышко в ведро - и есть деньги на два куска сахара. А я этих донышек могу двадцать в день вставить! В тот вечер я размечтался и расхвастался перед стариком. А он добродушно улыбался и кивал головой. Потом Арсений Федорович сказал мне: "Верно, Павлик, ты теперь мастеровым становишься. Кусок хлеба ты себе всегда заработаешь. Да только человеку этого мало. Учиться бы тебе надо. Ох, как надо".
Я тогда не придал значения его словам. Но через несколько дней Арсений Федорович вдруг сказал мне: "Вот какое дело, Павел. Я стар уже, и жизнь моя к концу подходит. А у тебя жизнь только начинается. Мне хорошо с тобой, но только вижу я и понимаю, что тебе нужно искать другую дорогу. Я к тому речь веду, что на завод надо идти тебе, к людям. Там ты и учиться будешь и уму-разуму больше наберешься".
Мы тогда первый раз поссорились с ним. Я ни за что не хотел уходить от него. Он стал для меня родным человеком, обласкавшим и пригревшим меня, научившим ремеслу… И вот теперь он предлагал мне уйти, уйти неизвестно куда, неизвестно к кому. Я плакал, грозил убежать, а он все растолковывал мне, что так надо для моей же пользы.
Утром он повел меня к своему знакомому Дмитрию Осиповичу Бороздину, который работал заведующим ремонтными мастерскими на железной дороге. Они долго сидели и беседовали о моей судьбе, а я безучастно смотрел в окно. На душе у меня было очень тоскливо. Мне казалось, что я надоел деду…
Потом Бороздин подошел ко мне и сказал: "Ничего, малец, все будет хорошо. Приходи завтра в мастерские. Нам как раз нужен жестянщик. Поработаешь, а там посмотрим. Ты не хнычь, не хнычь, рабочим классом становишься, а это знаешь, что такое? Основа жизни нашей. Дед правильно делает, и ты не дуться, а благодарить его должен всю свою жизнь за то, что он тебя на правильную дорогу выводит".
Так я стал рабочим. Жить я остался все же у деда. Арсений Федорович часто заходил днем в мастерские, смотрел, как я работаю за верстаком, подтрунивал надо мной, помогал советом.
А когда открылась в городе первая школа рабочей молодежи, Бороздин вызвал меня в свой кабинет и, не задавая никаких вопросов, сказал:
"Пиши заявление".
"Куда?" - спросил я.
"Проси принять тебя в школу рабочей молодежи. Ты сколько классов кончил?"
"Пять".
"Пиши - в шестой класс".
"Но у меня нет документов никаких".
"Ничего, сейчас у многих нет. Примут и так. Будешь учиться хорошо - значит не соврал. Не потянешь - переведут классом ниже. Только и делов".
Через два года я получил свидетельство об окончании седьмого класса средней школы. Больше всего радовался этому Арсений Федорович. Он даже четвертинку припас для этого случая, и мы с ним распили ее вместе. Как говорил дед, "обмыли бумагу". До этого случая мне не приходилось пить водку, я быстро опьянел, и вот только в тот вечер я рассказал Арсению Федоровичу всю свою историю. И про отца рассказал. И про высылку матери. И как я попал в Ижевск.
Дед выслушал мой рассказ молча, потом встал, полез в карман своего ватника, достал еще одну четвертинку, налил себе целый стакан и выпил.
"А тебе больше нельзя, - ты еще мал", - строго сказал он мне.
Дед закусил, допил водку и долго еще сидел, о чем-то думал и дымил махоркой. Молчал и я. Хмель у меня прошел, и я с тревогой ждал, что теперь скажет дед.
"Что ж ты молчишь, дядя Арсений?" - не выдержал я.
"Я думаю, парень. Вот ведь она какая штука, жизнь. Одного заласкает, а другого с пеленок мордует… Трудно тебе будет, Павел. С такой анкетой нынче далеко тебя не пустят".
У меня упало сердце.
"Думаешь? А я хотел поступать учиться", - растерянно протянул я.
"А ты не боись. Хотел - так и поступай. Посылай бумаги. Под лежачий-то камень и вода не течет. Я говорю, трудно будет, ну и что, кому не трудно? Ну, придется тебе почаще, чем другим, доказывать делом, что ты порядочный человек, ну и что? А ты не боись, доказывай и докажи, мать их так! - вдруг стукнул он кулаком по столу. - И помни одно, Павел, - гремел голос деда, - никого и ничего не боись, будь всегда самим собой. Толкач, он, брат, муку покажет", - загадочно закончил он.
На другой день я отправил все документы в мореходное училище, в А-ск. Почему в мореходное Моряков у нас в роду никого не было, но в моем представлении моряки были самые сильные, самые смелые и самые честные люди.
В августе 1946 года я получил вызов из училища и отправился в далекий путь. Старик провожал меня. Мы выпили с ним на прощанье, и на вокзале он даже всплакнул. "Жалко мне отпускать тебя, - говорил он мне, - да только надо так. Иди, сынок, вперед, а в случае чего - вертайся, подумаем вместе, что нам дальше делать".
Ну, об экзаменах вступительных рассказывать долго нечего - я их выдержал и, набрав двадцать баллов из двадцати возможных, был сразу же зачислен в число курсантов. Однако на мандатной комиссии вышла осечка. Я хотел учиться на судоводительском отделении, но мне сказали, что там уже нет вакансий, и предложили пойти учиться на судомеханика. Выбора у меня не было, и я согласился.
Много позже я узнал, что не приняли меня не из-за отсутствия вакансий на судоводительском отделении, а потому, что в анкете стояло: "Находился на оккупированной территории". Об отце и матери я написал просто, что оба умерли. Об остальном я умолчал, ибо знал наверняка, что меня бы не допустили даже и до приемных экзаменов.
Так началась моя учеба в мореходном училище. Учился я легко и хорошо. На четвертом курсе решил вступить в комсомол. И подал заявление. Его разбирали на комитете второго ноября 1949 года, а через два дня я уже был исключен из училища, и Наташа провожала меня в рейс под звуки вот этой самой музыки Сибелиуса.
Усачев замолчал и с грустной улыбкой взглянул на меня.
- Вот как неожиданно обернулось мое желание вступить в комсомол.
Усачев достал папироску, долго и тщательно разминал ее, затем не торопясь прикурил. Я сидел не шелохнувшись, боялся каким-либо неосторожным словом или движением отвлечь внимание капитана от главного. Он затянулся несколько раз дымом папиросы и заговорил вновь.
- Заседание комитета состоялось второго ноября, а первого меня вызвал к себе замполит училища Фрол Васильевич Рябошапко. Курсанты не любили его. Он был велик ростом, толст и начисто лишен чувства, юмора. Голову Рябошапко брил наголо, носил неизменный зеленый, "партийный", как он называл его, френч, бриджи и сапоги. И зимой и летом Рябошапко ходил в длиннополой кавалерийской шинели и зеленой матерчатой фуражке с твердым козырьком.
На лице у него всегда сохранялось утомленное и загадочное выражение, словно он был обременен знанием таких тайн и важных сведений, какие никому больше не были доступны. Курсанты знали, что с начальником училища помполит враждовал. Рябошапко выступал на каждом собрании с длинными и пустыми речами, которые он произносил громовым голосом. И каждое свое выступление он обязательно заключал одной и той же фразой: "Мой многолетний опыт пребывания на партийных должностях дает мне основание предложить вам следующее…" И далее он изрекал какую-нибудь банальную истину, вроде "надо налягать на учебу", если речь шла об успеваемости, или "надо налягать на борьбу за дисциплину", если речь шла о дисциплине. Эта его знаменитая фраза "надо налягать" служила курсантам поводом для бесконечных насмешек и издевательств. За глаза курсанты звали его "помпой". Он об этом, конечно, не знал.
Я с ним встречался трижды - после окончания очередного учебного года он три раза вручал мне похвальные грамоты командования училища.
И вот Рябошапко вызвал меня к себе в кабинет, причем вызвал в десять часов вечера! Это был какой-то странный разговор, смысл которого в тот вечер так и остался для меня непонятным. Рябошапко был необычайно вежлив и разыгрывал из себя демократа. Он вышел из-за своего огромного, обтянутого зеленым сукном стола и сел со мной рядом не в кресло, а на простой стул и тихим голосом расспрашивал меня о моей биографии. Я коротко повторил ему то, что было написано в анкете. Рябошапко сидел и согласно кивал головой:
"Так, так. Значит, и отец и мать у тебя умерли и ты остался сиротой?"
"Не совсем так. Сначала умер отец, еще до войны. Мы с матерью переехали на Украину".
"В каком году?" - перебил он меня.
"В сороковом".
"Перед самой войной, значит, - кивнул он головой. - В оккупацию как попали?"
Я объяснил. Он кивнул головой и спросил:
"Мать умерла уже после освобождения?"
"Да. Я писал об этом в анкете".
Он покосился на меня.
"Мать-то где умерла?"
Я назвал станцию.
Рябошапко взглянул на часы и встал.
"Ну что ж, Усачев, приходи завтра на комитет. Будем решать твой вопрос".
Я вышел из кабинета, и сердце у меня тревожно заныло: зачем это он так осторожно меня выспрашивал обо всем - и об отце и о матери?
При поступлении в анкете я ничего не писал об отце, вернее, о том, что он был арестован как "враг народа". Но как быть теперь? Может быть, мне надо было "помпе" все рассказать сегодня? Может, вернуться сейчас и сделать это? Ведь еще не поздно… Нет, ему я ничего не скажу. Завтра ребятам на комитете я объясню все.
Мой отец не мог быть "врагом народа", его арестовали по ошибке. А если не поверят? Если?.. Тогда что? "Тебе много раз придется доказывать делом, что ты порядочный человек. А ты не боись, доказывай и докажи!" - вспомнил я слова Арсения Федоровича Голосова, и мне стало вдруг очень тоскливо - я понял, что замполит вызывал меня неспроста. Однако я и подумать тогда не мог о том, какие последствия будет иметь этот мой вечерний разговор с Рябошапко. И не только для меня одного.
Заседание комсомольского комитета началось на следующий день в четыре часа дня. За длинным столом сидели все члены комитета и секретарь Шлыков Виктор (он был освобожденным: работником), за отдельным столом сидели Рябошапко, неизвестный мне мужчина представительного вида и наш начальник училища.
Шлыков зачитал мое заявление о приеме в члены комсомола. Все присутствующие смотрели на меня, лишь Рябошапко равнодушно крутил в руках карандаш. Я вдруг оробел. Сердце гулко застучало и, когда мне предложили рассказать биографию, решение сказать всю правду, и об отце в том числе, вылетело у меня из головы, и я привычно повторил то же, что вчера говорил помполиту. Когда я кончил свой рассказ и сел, я вспомнил об этом и так испугался, что весь покрылся холодным потом.
"Есть вопросы?" - спросил Шлыков.
"Знаем Усачева. Дело ясное. Отличник и вообще парень что надо. Принять в ряды ВЛКСМ, и точка. Я давно уже агитирую его вступить", - подмигнул мне Ленька Фролов, член комитета и мой хороший приятель.
"Одну минуточку, - поднялся помполит. - Я имею вопросы к курсанту Усачеву".
У меня сразу упало сердце, и я замер в ожидании страшной беды.
Рябошапко раскрыл лежавшую перед ним папку, обвел взглядом всех присутствующих и тихо проговорил:
"Вчера я беседовал с Усачевым, просил рассказать мне всю правду о себе. И вчера и сегодня Усачев не сказал всей правды. Позвольте мне теперь задать ему один вопросик. - Он опять обвел взглядом всех присутствующих. На этот раз глаза его горели зловещим торжеством. - Только один вопросик. Когда и где умер ваш отец?"
Он смотрел на меня как инквизитор, словно стремился проткнуть взглядом насквозь.
Все притихли.
Я медленно поднялся.
"Я вчера вам говорил, когда умер мой отец".
"Но где?" - выкрикнул Рябошапко.
Я взглянул в его искаженное открытой ненавистью лицо и понял, что надеяться теперь не на что.
"Он умер в тюрьме, он умер в лагере для политических заключенных в 1939 году на Печоре! - раздельно, чуть ли не по слогам, прокричал Рябошапко. - Ваш отец был осужден как враг народа, вы скрыли этот факт при поступлении в училище, вы хотите обмануть всех нас и сейчас. Не выйдет, Усачев!"
"Мой отец не мог быть врагом народа, он не виновен", - сказал я, твердо глядя в глаза Рябошапко.
"Не виновен? - язвительно пропел помполит. - Врагом народа оказался, а он тут нам поет "невиновен"".
"Я еще раз повторяю: мой отец никогда не был врагом. Я этому не верил и не верю. Он всю жизнь был честным простым рабочим".
"Не веришь? Но его же органы разоблачили".
"Не верю! - выкрикнул я. - Это ошибка!"
"Органам не веришь?" - Рябошапко посмотрел на сидевшего рядом с ним представительного мужчину и повел рукой в мою сторону.
"Вот, товарищи, смотрите, кто хотел пролезть в комсомол. Он не верит органам - значит он не верит нашей советской власти!"
"Советской власти я всегда верил и верю. Она мне отца и мать заменила, без нее я давно бы погиб". - Слезы стояли у меня на глазах, я чувствовал, что еще минута, и я разревусь здесь, как ребенок. С трудом мне удалось взять себя в руки.
"Вы нам тут демагогию не разводите, - предостерегающе поднял руку Рябошапко. - Вы договаривайте до конца. Никто вам тут не позволит отделять органы от советской власти. Он не верит органам! Он не верит Чека!" - кричал Рябошапко.
Я тихо проговорил:
"В Чека тоже люди разные, могут и ошибаться".
"Да как вы смеете здесь заниматься клеветой!" - грохнул по столу Рябошапко.
Он опять порылся в бумагах и заговорил неожиданно тихим, спокойным голосом:
"Видите, товарищи, Усачев не только не осознал всей тяжести содеянного его отцом, как врагом народа, но и пытался скрыть это от нас. Ведь, как истый патриот, он что должен был сделать? Он должен был отречься от такого, с позволения сказать, отца, осудить его и отречься, а не заниматься клеветой на органы, не вести здесь антисоветские разговоры".
Я все время стоял на виду у всех и сначала старался внимательно слушать помполита. Теперь же, потеряв интерес к его словам, сел. Но перед этим сказал несколько слов, и слова эти предназначались одному Рябошапко:
"Не будет этого. От отца я никогда не откажусь. Он не виноват, и осуждать мне его не за что".
"Вот видите! - снова взорвался Рябошапко. - Семья разоблаченного врага народа переезжает незадолго до войны поближе к границе. Зачем? Попадает в оккупацию. После освобождения нашей священной земли от фашистской нечисти органы Чека, а следовательно советская власть, в порядке предосторожности переселяют Усачева с матерью в малонаселенные места. Мать в пути умирает, а Усачев, вместо того чтобы явиться честно в органы советской власти, сбежал и вот теперь пытался пролезть в комсомол, а потом, не прояви мы бдительности, попытался бы пролезть и в партию!" - Рябошапко упивался своей разоблачительной речью, смаковал каждое слово и подчеркивал свои фразы энергичными жестами.
Я уже плохо слышал его. Мне было теперь все равно. Я только тоскливо ждал конца. Говорить больше я не собирался.
А Рябошапко гремел:
"И такой человек пробрался в наше замечательное училище! Советская власть осудила и изолировала от общества его отца. Усачев не согласен с этим. Значит, он до сих пор не просто не согласен с советской властью, но и, как все тут слышали, он активно не согласен, а отсюда один шаг…"
"Ну, это уж вы зря, Фрол Васильевич, - недовольно перебил помполита начальник училища. - И вообще я не понимаю, зачем вы затеяли весь этот спектакль? Вы вчера беседовали с Усачевым, значит могли подсказать ему, что скрывать факты своей биографии на комитете нельзя, тем более что сын за отца не может отвечать. А то оторвали людей от дел, вот даже из райкома партии представителя вы тут пригласили. Я не понимаю, к чему все это?"
"Вот видите! - взвизгнул Рябошапко, поворачиваясь к представителю райкома. - Видите теперь, почему проникают в училище дети врагов народа - потому, что у руководящего состава училища притуплена политическая бдительность, и я давно уже об этом сигнализирую вам в райком. Надо принимать крутые меры. И это не спектакль, уважаемый товарищ начальник, а наглядный урок политической бдительности. Мы должны воспитывать молодежь на конкретных примерах. Предлагаю: первое - Усачеву в приеме отказать, как политически не зрелому человеку, и ходатайствовать перед командованием училища о немедленном исключении Усачева из числа курсантов; второе - вопрос, вытекающий из данного факта, обсудить на парткоме; третье - члена комитета Фролова за проявленную им беспринципность вывести из членов комитета и рассмотреть вопрос о его комсомольской ответственности отдельно; четвертое - провести открытые партийные и комсомольские собрания училища с вопросом о политической бдительности. Доклад я могу взять на себя. Все. Я кончаю. Некоторые хотят дешевый авторитет себе заработать, добренькими хотят быть. Но за чей счет, товарищ начальник, вы собираетесь быть добреньким? Молчите? Ну, так я скажу: за счет интересов партии и народа, которые поставили нас тут, на этом участке, готовить кадры для загранплавания. Кого вы защищаете? На чью мельницу льете воду?"
Рябошапко сел и обвел всех торжествующим взглядом.
Я встал и выбежал из комнаты. Что пережил я в тот вечер - рассказать невозможно. Меня жег позор за то, что я обманул ребят, оказался в их глазах нечестным, лживым человеком. Это факт, и никуда от него не уйти.
Я шагал по улицам города и мысленно представлял себе, что могут сказать сейчас обо мне Ленька Фролов, Виктор Шлыков, другие ребята из комитета. Ведь они были так уверены во мне… Я сам лишил их возможности помочь мне. Ведь если бы я был правдив, они бы, не сомневаюсь, вступились за меня. Но если бы я сказал правду при поступлении - меня бы не было здесь, я не поступил бы учиться… Ну и что из того, что ты поступил? Какой ценой? И как это теперь обернулось для тебя? Во сто крат, в тысячу хуже, чем если бы тебя не приняли совсем… Как я теперь покажусь на глаза ребятам? О-о, боже ты мой! Никто теперь мне не поверит, и я сам в этом виноват. Как я жалел в тот вечер, что уехал от старика Голосова! Не было бы сейчас этого стыда, такого позора. Я бы спокойно работал себе жестянщиком в мастерских.
Эх, дед, дед! Ты был прав. Мне нужно теперь доказывать, что я такой же советский человек, как и другие. "А ты не боись, доказывай и докажи…" Но как доказать? Кому? Я ведь не знаю, и посоветоваться мне не с кем…
Я действительно не знал, что мне делать.
А передо мной вставала уже новая проблема: куда податься? Кто меня теперь возьмет на работу такого? Мое будущее в тот вечер представлялось мне черным и горьким.