Лазоревая степь (сборник) - Шолохов Михаил Александрович 3 стр.


* * *

Четвертые сутки лежал он в горнице, шафранно-бледный, похожий на покойника. Пересекая лоб и щеку, багровел запекшийся кровью шрам, туго перевязанная грудь качала одеяло, с хрипом и клокотаньем вбирая воздух.

Каждый день Гаврила вставлял ему в рот свой потрескавшийся зачерствелый палец, концом ножа осторожно разжимал стиснутые зубы, а старуха через камышинку лила подогретое молоко и навар из бараньих костей.

На четвертый день с утра на щеках белокурого блекло зарозовел румянец, к полудню лицо его полыхало как куст боярышника, зажженный морозом, дрожь потрясала все тело, и под рубахой проступил холодный и клейкий пот.

С этой поры стал он несвязно и тихо бредить, порывался вскакивать с кровати. Днем и ночью дежурили около него Гаврила поочередно с старухой.

В длинные зимние ночи, когда восточный ветер, налетая с обдонья, мутил почерневшее небо и низко над станицей стлал холодные тучи, сиживал Гаврила возле раненого, уронив голову на руки, вслушиваясь, как бредил тот, незнакомым окающим говорком несвязно о чем-то рассказывая; подолгу вглядывался в смуглый треугольник загара на груди, в голубые веки глаз, обведенных сизыми подковами. И когда с выцветших губ текли тягучие стоны, хриплая команда, безобразные ругательства и лицо искажалось гневом и болью - слезы закипали у Гаврилы в груди. В такие минуты жалость приходила непрошенная.

Видел Гаврила, как с каждым днем, с каждой бессонной ночью бледнеет, и сохнет возле кровати старуха, примечал и слезы на щеках ее, вспаханных морщинами, и понял, вернее почуял сердцем, что невыплаканная любовь ее к Петру - покойному сыну пожаром перекинулась вот на этого недвижного, смертью зацелованного чьего-то чужого сына…

Заезжал как-то командир проходившего через станицу полка. Лошадь у ворот оставил с ординарцем, сам вбежал на крыльцо, гремя шашкой и шпорами. В горнице шапку снял и долго молча стоял у кровати. По лицу раненого бродили бледные тени, из губ, сожженных жаром, точилась кровица. Качнул командир преждевременно поседевшей головой, затуманясь и глядя куда-то мимо Гаврилиных глаз, сказал:

- Побереги товарища, старик!

- Поберегем! - твердо ответил Гаврила.

Текли дни и недели. Минули святки. На шестнадцатый день в первый раз открыл белокурый глаза и долго не мигая глядел на Гаврилу. Звякнуло у старика сердце, когда услышал, он голос паутинно-тонкий, скрипучий:

- Это ты, старик?

- Я.

- Здорово меня обработали?

- Не приведи Христос!

Во взгляде прозрачном и неуловимом почудилась Гавриле усмешка беззлобно-простая.

- А ребята?

- Энти тово… закопали их на плацу.

Молча пошевелил по одеялу пальцами и перевел взгляд на некрашенные доски потолка.

- Звать-то тебя как будем? - спросил Гаврила.

Голубые с прожилками веки устало опустились.

- Николай.

- Ну, а мы Петром кликать будем… Сын у нас был… Петро… - пояснил Гаврила. Подумав, хотел еще о чем-то спросить, но услышал ровное в нос дыханье и, удерживая руками равновесие, на цыпочках отошел от кровати.

* * *

Жизнь возвращалась к нему медленно, словно нехотя.

На другой месяц с трудом поднимал от подушки голову, на спине появились пролежни.

С каждым днем с ужасом чувствовал Гаврила, что кровно привязывается к новому Петру, а образ первого, родного, меркнет, тускнеет, как отблеск заходящего солнца на слюдовом оконце хаты. Силился вернуть прежнюю тоску и боль, но прежнее уходило все дальше, и ощущал Гаврила от этого стыд и неловкость. Уходил на баз, возился там часами, но вспомнив, что с Петром у кровати сидит неотступно старуха, испытывал ревнивое чувство. Шел в хату, молча топтался у изголовья кровати, негнущимися пальцами неловко поправлял наволочку подушки и, перехватив сердитый взгляд старухи, смирно садился на скамью и притихал.

Старуха поила Петра сурчиным жиром, настоем целебных трав, снятых весною в майском цвету.

От этого ли или от того, что молодость брала верх над немощью, но раны зарубцовывались, кровь красила пополневшие щеки, лишь правая рука с изуродованной у предплечья костью срасталась плохо, как видно, отработала свое.

Но все же на второй неделе поста в первый раз присел Петро на кровати сам, без посторонней помощи, и, удивленный собственной силой, долго и недоверчиво улыбался.

Ночью в кухне, покашливая на печке, шепотом:

- Ты спишь, старая?

- А што тебе?

- На ноги подымается наш… Ты завтра из сундука Петровы шаровары достань… Приготовь всю амуницию… Ему ить разу надеть нечего.

- Сама знаю! Я ишо надысь достала.

- Ишь ты, проворная!.. Полушубок-то достала?

- Ну, а то телешом, што ли, парню ходить!

Гаврила повозился на печке, чуть было задремал, но вспомнил и торжествуя поднял голову.

- А папах? Папах, небось, забыла, старая гусыня?

- Отвяжись! Мимо сорок разов прошел и не спотыкнулся, вон на гвозде другой день висит!..

Гаврила досадливо кашлянул и примолк.

Расторопная весна уж турсучила Дон. Лед, будто источенный червями, почернел и ноздревато припух. Гора облысела. Снег ушел из степи в яры и балки. Обдонье млело затопленное солнечным половодьем. Из степи ветер щедро кидал запахи воскресающей полынной горечи.

Был на исходе март.

* * *

- Сегодня встану, отец!

Несмотря на то, что все красноармейцы, переступавшие порог Гаврилиного дома, глянув на его волосы, опрятно выбеленные сединой, называли его отцом, на этот раз Гаврила почувствовал в тоне голоса теплую нотку. Казалось ли ему так или действительно Петро вложил в это слово сыновью ласку, но Гаврила густо побагровел, закашлялся и, скрывая смущенную радость, пробормотал:

- Третий месяц лежишь… Пора уж, Петя!

Вышел на крыльцо, ходульно переставляя ноги, и чуть было не задохнулся от избытка воздуха, втолкнутого в легкие ветром. Гаврила поддерживал его сзади, а старуха томашилась возле крыльца, утирая завеской привычные слезы.

Подвигаясь мимо нахохоленной крыши амбара, спросил названный сын - Петро:

- Хлеб отвез тогда?

- Отвез… - нехотя буркнул Гаврила.

- Ну, и хорошо сделал, отец!

И опять от слова "отец" потеплело у Гаврилы в груди.

Каждый день ползал Петро по двору, прихрамывая и опираясь на костыль. И отовсюду: с гумна, из-под навеса сарая, где бы ни был, провожал Гаврила нового сына беспокойным ищущим взглядом. Как бы не оступился да не упал, поскользнувшись.

Говорили между собою мало, но отношения увязались простые и любовные.

Как-то дня два спустя после того, как в первый раз вышел Петро на двор, перед сном, умащиваясь на печке, спросил Гаврила:

- Откель же ты родом, сынок?

- С Урала.

- Из мужицкого сословия?

- Нет, из рабочих.

- Это как же? Рукомесло имел какое, навроде чеботарь али бондарь?

- Нет, отец, я на заводе работал. На чугунно-литейном заводе. С мальства там.

- А хлеб забирать, это как же пристроился?

- Из армии послали.

- Ты што же у них за командира был?

- Да, им был.

Было трудно спрашивать, но к этому вел.

- Значица ты - партейный.

- Коммунист, - ответил Петро, ясно улыбаясь. И от улыбки этой бесхитростной уже не страшным показалось Гавриле чуждое слово.

Старуха, выждав время, спросила с живостью:

- А семья-то есть у тебя, Пе́тюшка?

- Ни синь пороха! Один, как месяц в небе!

- Родители должно померли?

- Еще махоньким был, лет семи… Отца при пьянке убили, а мать где-то таскается…

- Эка сучка-то!.. Тебя жалкенького, стало-быть, кинула?

- Ушла с одним подрядчиком, а я при заводе вырос.

Гаврила свесил с печи ноги, долго молчал, потом заговорил раздельно, медленно.

- Што ж, сынок, коли нету у тебя родни, оставайся при нас… Был у нас сын, по нем и тебя Петром кличем… был, да быльем порос, а теперь вот двое с старухой кулюкаем… За это время сколько горя с тобой натерпелись, должно от этого и полюбился ты нам. Хучь и чужая в тебе кровь, а душой за тебя болишь как за родного… Оставайся! Будем с тобой возле земли кормиться, она у нас, на Дону, плодовитая, щедрая… Справим тебя, женим… Я свое отжил, правь хозяйством ты… По мне, лишь бы уважал нашу старость, да перед смертью в куске не отказывал… Не бросай нас стариков, Петро!..

За печкой верещал сверчок трескуче и нудно. Под ветром тосковали ставни.

- А мы с старухой тебе уж невесту начали приглядывать…

Гаврила с деланной веселостью подмигнул, но дрогнувшие губы покривились жалкой улыбкой.

Петро упорно глядел под ноги в выщербленный пол, левой рукой сухо выстукивал по лавке. Звук получался волнующий и редкий: "тук-тик-так!.. тук-тик-так!.. тук-тик-так!.."

Как видно, обдумывал ответ и решившись оборвал стук, тряхнул головой.

- Я, отец, останусь у вас с радостью, только работник из меня, сам видишь, плоховатый… Рука моя, кормилица, не срастается, стерва! Однако работать буду, насколько силов хватит. Лето поживу, а там - видно будет.

- А там, может, навовсе останешься! - закончил Гаврила.

Прялка под ногой старухи радостно зажужжала, замурлыкала, наматывая на скало волокнистую шерсть.

Баюкала ли, житье ли привольное сулила размеренным, усыпляющим стуком - не знаю.

* * *

Вслед за весной пришли дни, опаленные солнцем, курчавые и седые от жирной степной пыли. Надолго стало ведро. Дон, буйный как смолоду, бугрился вихрастыми валами. Полая вода поила крайние дворы станицы. Обдонье зеленовато-белесое насыщало ветер медвяным запахом цветущих тополей, в лугу зарею розовело озеро, покрытое опавшим цветом диких яблонь. Ночами по-девичьи перемигивались зарницы, и ночи были короткие, как зарничный огневой всплеск. От длинного рабочего дня не успевали отдыхать быки. На расходе пасся скот, вылинявший и ребристый.

Гаврила с Петром жили в степи неделю. Пахали, волочили, сеяли, ночевали под арбой, одеваясь одним тулупом, но никогда не говорил Гаврила о том, как крепко, незримой путой, привязал к себе его новый сын. Белокурый, веселый, работящий, заслонил собою образ покойного Петра. О нем вспоминал Гаврила все реже. За работой некогда стало вспоминать.

Дни шли воровской неприметной поступью. Подошел покос.

Как-то с утра провозился Петро с косилкой. На диво Гавриле оправил в кузне ножи и сделал новые, взамен поломанных, крылья. Хлопотал над косилкой с утра, а смерклось - ушел в исполком, позвали на какое-то совещание. В это время старуха, ходившая по воду, принесла с почты письмо. Конверт был замусленный и старый, адрес - на имя Гаврилы с передачей тов. Косых, Николаю.

Томимый неясной тревогой Гаврила долго вертел в руках конверт с расплывчатыми буквами, размашисто набросанными чернильным карандашом. Поднимал и глядел на свет, но конверт ревниво хранил чью-то тайну, и Гаврила невольно чувствовал нарастающую злобу к этому письму, изломавшему привычный покой.

На мгновение пришла мысль - изорвать его, но, подумав, решил отдать. Петра встретил у ворот новостью:

- Тебе, сынок, письмо откель-то.

- Мне? - удивился тот.

- Тебе. Иди, читай!

Засветив в хате огонь, Гаврила острым нащупывающим взглядом следил за обрадованным лицом Петра, читавшего письмо. Не вытерпел, спросил:

- Откель оно пришло?

- С Урала.

- От кого прописано? - полюбопытствовала старуха.

- От товарищей с завода.

Гаврила насторожился. - Вщет чего же пишут?

У Петра темнея померкли глаза, ответил нехотя:

- Зовут на завод… Собираются его пускать. С 17-го года стоял.

- Как же?.. Стало быть, поедешь?.. - глухо спросил Гаврила.

- Не знаю…

* * *

Угловато осунулся и пожелтел Петро. По ночам слышал Гаврила, как вздыхал он и ворочался на кровати. Понял, после долгого раздумья, что не жить Петру в станице, не лохматить плугом степную целинную черноземь. Завод, вскормивший Петра, рано или поздно, а отымет его, и снова черной чередой заковыляют безрадостные одичалые дни. По кирпичику разметал бы Гаврила ненавистный завод и место с землею сравнял бы, чтобы росла на нем крапива, да лопушился бурьян…

На третий день на покосе, когда сошлись у стана напиться, заговорил Петро:

- Не могу, отец, оставаться! Поеду на завод… Тянет, душу мутит…

- Аль плохо живется?

- Не то… Завод свой, когда шел Колчак, мы защищали полторы недели, девятерых колчаковцы повесили, как только заняли поселок, а теперь рабочие, какие пришли из армии, снова подымают завод на ноги… Смертно голодают сами и семьи ихние, а работают… как же я могу жить тут? А совесть?..

- Чем пособишь-то? Рукой ить неправ.

- Чудно говоришь, отец! Там каждой рукой дорожат!

- Не держу. Поезжай!.. - бодрясь ответил Гаврила. - Старуху обмани… скажи, што возвернешься… Поживу, мол, и вернусь… А то затоскует, пропадет… один ить ты у нас был…

И цепляясь за последнюю надежду, шопотом, дыша порывисто и хрипло:

- А может, в самом деле возвернешься? А? Неужли не пожалеешь нашу старость? А?.. · · · · · ·

Скрипела арба, разнобоисто шагали быки, из-под колес шурша осыпался рыхлый мел. Дорога, излучисто скользившая над Доном, возле часовенки круто заворачивала влево. От поворота видны церкви Окружной станицы и зеленое затейливое кружево садов.

Гаврила всю дорогу говорил без умолку. Пытался улыбаться.

- На этом месте года три назад девки в Дону потопли. Оттого и часовенка, - указывал он кнутовищем на унылую верхушку часовни.

- Тут мы с тобой и простимся. Дальше дороги нету, гора обвалилась. Отсель до станции с версту, помаленечку дойдешь.

Петро поправил на ремне сумку с харчами и слез с арбы. С усилием задушив рыдание, Гаврила кинул на землю кнут и протянул трясущиеся руки.

- Прощай, родимый!.. Солнышко ясное смеркнется без тебя у нас… - и кривя изуродованное болью мокрое от слез лицо, резко, до крика повысил голос:

- Подорожники не забыл, сынок?.. Старуха пекла тебе… Не забыл?… Ну, прощай!.. Прощай, сынушка!..

Петро прихрамывая пошел, почти побежал, по узенькой каемке дороги.

- Вороча́йся!.. - цепляясь за арбу, кричал Гаврила. "Не вернется!" - рыдало в груди невыплаканное слово. В последний раз мелькнула за поворотом родная белокурая голова, в последний раз махнул Петро картузом, и на том месте, где ступила его нога, ветер дурашливо взвихрил и закружил белесую, дымчатую пыль.

Нахаленок

Снится Мишке, будто дед срезал в саду здоровенную вишневую хворостину, идет к нему, хворостиной махает, а сам строго так говорит:

- А ну, иди сюда, Михайло Фомич, я те полохану по тем местам, откель ноги растут!..

- За што, дедуня? - спрашивает Мишка.

- А за то, што ты в курятнике из гнезда чубатой курицы все яйца покрал и на каруселю отнес, прокатал!..

- Дедуня, я нонешний год не катался на каруселях! - в страхе кричит Мишка. Но дед степенно разгладил бороду да как топнет ногой:

- Ложись, постреленыш, и спущай портки!..

Вскрикнул Мишка и проснулся. Сердце бьется, словно в самом деле хворостины отпробовал. Чуточку открыл левый глаз - в хате светло. Утренняя зорька теплится за окошком. Приподнял Мишка голову, слышит в сенцах голоса: мамка визжит, лопочет что-то, смехом захлебывается, дед кашляет, а чей-то чужой голос:

- Бу-бу-бу…

Протер Мишка глаза и видит: дверь открылась, хлопнула, дед в горницу бежит, подсигивает, очки на носу у него болтаются. Мишка сначала подумал, что поп с певчими пришел (на пасху, когда приходил он, дед так же суетился), но следом за дедом прет в горницу чужой большущий солдат в шинели и в шапке с лентами, но без козырька, а мамка на шее у него висит, воет, а сама ногами дрыг-дрыг…

Посеред хаты стряхнул чужой человек мамку с шеи да как гаркнет:

- А где мое потомство?

Мишка струхнул, под одеяло забрался.

- Минюшка, сыночек, што ж ты спишь? Батянька твой с службы пришел! - шумит мамка.

Не успел Мишка глазом моргнуть, как солдат сгробастал его, подкинул под потолок, а потом прижал к груди и ну рыжими усами, не на шутку, колоть губы, щеки, глаза. Усы в чем-то мокром, соленом. Мишка вырываться, да не тут-то было.

- Вон у меня какой большевик вырос!.. Скоро батьку перерастет!.. Го-го-го!..

Кричит батянька, и знай себе пестует Мишку, то на ладонь посадит, вертит, то опять до самой потолочной перекладины подкидывает. Терпел, терпел Мишка, а потом брови сдвинул по-дедовски, строгость на себя напустил и за отцовы усы ухватился.

- Пусти, батянька!

- Ан вот не пущу!

- Пусти! Я уж большой, а ты меня как дитенка няньчишь!..

Посадил отец Мишку к себе на колено, спрашивает, улыбаясь:

- Сколько ж тебе лет, пистолет?

- Восьмой идет, - поглядывая исподлобья, буркнул Мишка.

- А помнишь, сынушка, как в позапрошлом годе я тебе пароходы делал? Помнишь, как мы в пруду их пущали?

- Помню!.. - крикнул Мишка и несмело обхватил руками батянькину шею. Тут и вовсе пошло развеселье: посадил отец Мишку верхом к себе на шею, за ноги держит и по горнице кругом, кругом, а потом, как взбрыкнет, как заржет по-лошадиному, у Мишки от восторга аж дух занялся. Мать за рукав его тянет, орет:

- Иди на двор, играйся!.. Иди, говорят тебе, варнак этакий! - и отца просит:

- Пусти его, Фома Акимыч! Пусти, пожалуйста!.. Не даст он и поглядеть на тебя, сокола ясного. Два года не видались, а ты с ним займаешься!

Ссадил Мишку отец на пол и говорит:

- Беги, с ребятами играйся, апосля придешь, я тебе гостинцев дам.

Притворил Мишка за собой дверь, сначала думал послушать в сенцах, о чем будет разговор в хате, но потом вспомнил - никто еще из ребят не знает, что пришел батянька, и через двор, по огороду, топча картофельные лунки, пыхнул к пруду.

Выкупался Мишка в вонючей застоявшейся воде, обвалялся в песке, нырнул в последний раз и, чикиляя на одной ноге, натянул штанишки. Совсем было собрался итти домой, но тут подошел к нему Витька - попов сынок.

- Не уходи, Мишка! Давай искупаемся и пойдем к нам играть. Тебе мамочка разрешила приходить к нам.

Мишка левой рукой подсмыкнул сползающие штанишки, поправил на плече помочь и нехотя сказал:

- Я с тобой не хочу играть. У тебе из ушей воняет дюже!..

Витька ехидно прищурил левый глаз, сказал, стаскивая с костлявых плеч вязаную рубашечку:

- Это от золотухи, а ты - мужик, и тебя мать под забором родила!..

- А ты видал?

- Я слыхал, как наша кухарка рассказывала мамочке.

Мишка разгреб ногой песок и глянул на Витьку сверху вниз.

- Брешет твоя мамочка! Зато мой батянька на войне воевал, а твой - кровожад и чужие пироги трескает!..

- Нахаленок!.. - кривя губы, крикнул попович.

Мишка схватил обточенный водой камешек-голыш, но попович сдержал слезы и очень ласково улыбнулся:

- Ты не дерись, Миша, не сердись! Хочешь, я тебе отдам свой кинжал, какой из железа сделал?

Назад Дальше