Оказывается, не было. Союзники пытались использовать в качестве штурмовика английские истребители "харрикейны" и американские "тандерболты", но ни те, ни другие не подходили для дела.
- Америка оказалась позади нас? - недоверчиво переспросил Мокрушин.
- А что же тут удивительного? - Полковник нахмурил брови. - Вот я прочту сейчас заявление одного представителя военного министерства США Эдди Рикенбекера. - Полковник достал записную книжку, стал перелистывать страницы. - Он писал о советском штурмовике: "Это наилучший самолет в мире для своего назначения. Ничего схожего с ним нами не было создано. Единственный в мире цельнобронированный самолет… новый самолет, пригодный для любой армии и воздушного флота", - сказал полковник, вставая. - Если все мы будем правильно относиться к делу, тогда нам не страшен враг.
Полковник так и сказал "все мы" и коснулся рукой локтя Мокрушина.
Все тоже поднялись, одернули гимнастерки. Лерман, довольно потирая руки, ловил взгляды товарищей. "Ну вот, видите, как я ловко втянул его в разговор", - говорили его темные блестящие глаза.
Когда Молотков вышел, я спросил Мокрушина, что он изобретает.
- Может, посмотрим?
- Все это условно, - ответил Мокрушин нарочито ленивым тоном. Однако мое внимание ему польстило. - Это только идея, - начал он, развязывая папку с чертежами. - Мне кажется, что мощность реактивного двигателя можно увеличить.
- Интересно!
- Вот, смотрите сюда. - И, ткнув пальцем в чертеж, он с жаром принялся рассказывать о своем изобретении. Объяснял он с пятого на десятое, волновался и все облизывал сухие губы. Трудно было уловить суть его предложения.
Сидевший неподалеку Лерман прислушивался к словам Мокрушина с недоверчивой улыбкой. Механик это заметил и умолк, так ничего толком и не объяснив. "Стесняется", - подумал я и поманил Лермана.
- А куда же девался Брякин? - спросил я. - Может, поищешь?
- Видишь, дело это сложнее, чем ты думаешь, - сказал я, когда Лерман ушел. - Нужно знать физику, химию, математику. Ты что кончил? Учился? Работал?
- Десять классов, - ответил Мокрушин неохотно.
- Ваше приказание выполнено, - доложил Лерман. Рядом с ним стоял Брякин. Он откровенно зевнул и почесал спину.
- Понимаете, - говорил Лерман, передергивая плечами. - Опять застал его за этой дурацкой игрой. Растопырил пальцы на столе и тычет между ними ножом, как пират.
- Уставом, между прочим, это не запрещено, - отозвался Брякин. - И вообще сейчас личное время. Но раз вы звали, я, значит, пришел.
- Хотелось поговорить кое о чем, - сказал я как можно спокойнее. - На одном ведь самолете будем работать. Все мы здесь - экипаж машины боевой. Ну, а если вы, ефрейтор, так заняты, можете идти. - Последние слова были сказаны для того, чтобы Брякин почувствовал мою благожелательность к нему.
- Ну, если вы разрешаете, я отбуду, - в тон мне ответил ефрейтор, вызывающе посмотрев на Лермана. С показной четкостью он повернулся кругом и строевым шагом - чтобы привлечь внимание других - пошел к двери.
Лерман вопросительно и, как мне показалось, укоризненно посмотрел на меня. "Вернуть его назад, значит, не быть хозяином своих слов", - мелькнуло в голове.
- Ладно, обойдемся, - сказал я тихо, чувствуя, что краснею.
Брякин по дороге подхватил под мышку гитару. Случайно (а может, и нарочно) задетая струна издала резкий звук. Кто-то прыснул в кулак, кто-то выразительно кашлянул.
Подчиненные следили за мною, а у меня все слова будто ветром выдуло.
И вот Мокрушин, этот неровный, но, видимо, тонкий человек, пришел на выручку.
- Вы, кажется, насчет моей гражданской профессии интересовались, - заговорил он с наигранной непринужденностью. - Не было у меня гражданской профессии - не решил, кем быть. По этому поводу дома всё спорили. А вот в армии за меня командиры решили.
И понемногу мы разговорились.
Спустя каких-нибудь полчаса мне уже представлялись и приземистый флигелек, в котором жил Мокрушин, и мать его - старая учительница младших классов, мечтавшая видеть своего единственного сына художником. Я мог уже сказать, что Мокрушин неуравновешен, мнителен, хочет стать конструктором, но для этого ему не хватает ни знаний, ни опыта.
"Оказывается, человека не так-то и трудно узнать, - подумал я. - Представится случай - узнаю и Брякина". Но мне и невдомек было, что узнать человека - это еще не значит найти к нему правильный подход, суметь повлиять на него.
Позднее-то я понял, как был самоуверен, но скольких неприятностей это мне стоило…
- Что ж, если действительно твое призвание в технике, - сказал я Мокрушину, - то работай, но начинай с азов.
- Правильно! - воскликнул Лерман, привстав со стула. - Вы помните завещание Павлова? Как он говорит о последовательности в работе, о скромности, о страсти! Если желаете, то я зачитаю отдельные места.
- У тебя, видно, на каждый случай выписка или цитата, - усмехнулся Мокрушин. - Ну, прочитай.
Лерман извлек из кармана брюк объемистый блокнот, в который он записал что-то и во время беседы с Молотковым, пробежал глазами по алфавиту.
- "Изучайте азы науки, прежде чем пытаться взойти на ее вершину, - читал он с таким видом, как будто эти мысли принадлежали ему самому. - Никогда не беритесь за последующее, не усвоив предыдущего. Никогда не пытайтесь прикрыть недостаток знаний хотя и самымисмелыми догадками и гипотезами. Как бы ни утешал ваш взор своими переливами этот мыльный пузырь, - он неизбежно лопнет и ничего, кроме конфуза, у вас не останется".
Лерман почти на память читал письмо Павлова. А я не знал его. Я многого не знал из того, что было известно старшему сержанту, и порой завидовал ему.
"Вот этот будет моей опорой", - решил я.
Несколько раз в комнату политпросветработы заходил Брякин. Я видел, как он, шмыгая носом, украдкой посматривал на нас и, потоптавшись, скрывался за дверью.
- И знаете, Мокрушин, - продолжал Лерман уже доктринерским тоном, - начните-ка и вы с малого. На днях у нас комсомольское собрание о подготовке матчасти к лету. Выступите-ка со своим практическим предложением.
"Ишь ты, куда гнет, - подумал я. - Молодец!"
- Сначала набросайте выступление на бумажке, - продолжал тот. - Потом сядем вместе, подредактируем.
Я поддержал Лермана.
- А знаете, ребята, ведь в нашем экипаже одна молодежь и надо бы назвать его комсомольско-молодежным.
Моя мысль пришлась по душе членам экипажа. Лерман вскочил с места, потирая руки.
- Комсомольско-молодежный экипаж! - воскликнул он. - Эх, рассказать бы о его работе в газете, да рано. Ничего не сделали мы. Но я лично дам информацию в "Крылья Родины", обязательно! Пусть все знают, что такой экипаж существует.
V
Как ни хорохорилась, как ни упрямилась зима - не хотелось ей уходить из обжитых краев, - а весна взяла свое. В три дня солнце расплавило снег, всюду зашумели ручьи. На проталинах тотчас же появились отощавшие за зиму грачи. Они деловито расхаживали по аэродрому, словно члены комиссии, которой поручено узнать, пригоден ли он к полетам, пробовали носами почву. Распрямлялись березы, разбуженные птичьим гомоном, шуршали уцелевшими кое-где прошлогодними листьями дубы.
На набережной вечерами собирался народ. Люди приходили стайками и в одиночку, смотрели на вспученную реку. Снизу дул влажный ветер. Изредка где-то вдали глухо лопался почерневший лед. Домой в такие вечера идти не хотелось.
Однажды я встретил на набережной пионервожатую из подшефной школы. Ее звали Майей. Она стояла, прислонившись к чугунной решетке, и неотрывно смотрела вниз, на реку, кутаясь в воротник модного мешковатого пальто.
С Майей я познакомился на юбилейном вечере. Размахивая рукой, она просила высокого сухопарого старика с бородкой, похожей на запятую:
- Николай Константинович, поговорите с замполитом. Что ему стоит? Если вы, как завуч, этого не сделаете, то я сама поговорю, честное комсомольское.
Старик, махнув рукой, подошел к подполковнику Семенихину. Оказывается, Майя хотела, чтобы полковой баянист выступил со школьными "артистами" в колхозе. Замполит подозвал капитана Кобадзе, и через пять минут все было улажено.
"Упорная девчонка", - подумал я тогда о Майе, проникаясь к ней симпатией.
В тот вечер я дважды танцевал с ней и считал, что вправе сейчас заговорить с девушкой. Но в это время перед ней вырос ефрейтор Брякин. В чужой шинели с двумя рядами медных пуговиц на груди, в фуражке с золотой эмблемой, тоже взятой напрокат у какого-то доброго летчика, он был неузнаваем, а для девушки, наверное, неотразим.
Молодые люди взялись за руки и пошли по набережной, а я поплелся домой.
"Ах, Брякин! И тут стал поперек дороги! - подумал я полушутя-полусерьезно. - Вот остановить бы его и при девушке сделать внушение за то, что одет не по форме. Чем я-то хуже этого ефрейтора?"
И стало жаль, что один я в такие хорошие весенние вечера, и снова вспомнилась моя случайная попутчица, ее строгие, чуть-чуть раскосые глаза.
Мне казалось порой, что она где-то близко и тихонько наблюдает за мной. Тогда я начинал поступать так, чтобы она одобрила меня.
Встреча, о которой я мечтал, будет, конечно, не такой, как прежняя. Я по сей день не мог простить себе, что заснул тогда в санях. Потихоньку от товарищей я даже почитывал книжки о хорошем тоне и многое заучивал, чтобы применить, когда встречу незнакомку: мне хотелось быть очень вежливым, предупредительным.
"Уж не влюбился ли я?" - этот вопрос я задавал себе всякий раз, когда слишком далеко заходил в своих мечтах. Как все-таки трудно подчас разобраться в себе самом…
Приближалась весенняя экзаменационная сессия офицеров полка. Мы с Кобадзе вечерами усиленно занимались.
Устав от занятий, распахивали окно, выходившее на узенький скверик. Там прогуливались пары, а старухи, выстроившись шеренгой, продавали подснежники и еще какие-то цветочки, хитроумно подкрашенные красными чернилами. Мы смотрели вниз, курили, разговаривали.
Иногда в окно доносились звуки рояля. Это играли в соседней квартире. Кобадзе замолкал и грустнел.
Однажды мне захотелось блеснуть перед Кобадзе силенкой. Около его железной койки лежали двухпудовая гиря и гантели, с которыми он занимался каждое утро. Я ловко оторвал двухпудовик от пола и стал выбрасывать его.
Кобадзе будто и не замечал моих стараний. Но когда я, обливаясь потом, поднял гирю в последний, двадцатый, раз, он сказал:
- Блестяще! - Он любил это слово и умел произносить его на тысячу ладов. Сейчас в его голосе я уловил недовольство. - Ты, милейший, сейчас на форсаже работал, - продолжал Кобадзе. - Это не годится, - он похлопал меня по груди, - мотор можно загнать. Вот видишь, как бьется.
- Да это с непривычки, - начал я оправдываться. - Мне эти занятия ни к чему. Для меня они - пройденный этап.
- Были ни к чему, - сказал Кобадзе строго, - а теперь будут к чему. Определенно. И не так, как сегодня, а по правилам, регулярно.
- Зачем?
- А затем, чтобы сердце могло работать на форсаже там, в воздухе, когда необходимо использовать все качества самолета.
В один из вечеров Кобадзе рассказал о себе.
После детского дома он воспитывался в воинской части. Его называли сыном полка. Каждый солдат и офицер считал своей обязанностью воспитывать сына строго, ни в чем ему не потакая. На всю жизнь Кобадзе запомнил день, когда ему попало от всех отцов сразу за то, что, увлекшись работой на аэродроме, он бросил школу. После этого сын полка учился только на "отлично".
Семнадцати лет Кобадзе поступил в авиационное училище. Боевое крещение он получил на войне с белофиннами. Отечественную войну начал командиром звена.
Всю свою жизнь он был солдатом. И это наложило свой отпечаток и на характер, и на внешний облик Кобадзе. "Вот почему он так неукоснительно соблюдает форму", - думал я, глядя на его изящную шинель, ровную, белоснежную полоску, кашне, оттенявшую смуглую шею, фуражку с укороченным козырьком, которую он называл "мичманкой".
Жизнь, заполненная службой, когда сутки расписаны по часам и минутам, приучила Кобадзе легко смотреть на житейские трудности. Но эта кажущаяся беспечность сочеталась у него с большой силой воли и целеустремленностью. Правда, последние качества не бросались в глаза. Со стороны казалось, что капитану все легко дается. И, может быть, поэтому для нас, молодых летчиков, он был по-особенному привлекательным человеком, удалым молодцем, а техники считали его везучим, удачливым.
В комнате культпросветработы висели фотографии летчиков-героев. Мне казалось, что каждый из них похож на Кобадзе.
В личной жизни капитан был менее счастлив.
В войну под Бобруйском он познакомился со штурманом соседнего женского авиаполка. Возвращаясь ранним утром с боевого задания, "ночники" прижимали свои машины к земле и, заглушив моторы, кричали в темноту, застилавшую аэродром штурмовиков:
- Э-ге-ге, давай смену!
Если погода была тихой, затевалась словесная перепалка.
Как-то они пригласили штурмовиков к себе в полк. Те нагрянули в первый же дождливый день. Тогда-то и влюбился Кобадзе в светловолосую летчицу-штурмана Риту Карпову.
Ее фотографию я видел у капитана. Красивая девушка. Огромные, внимательные, ласковые глаза. Не глаза, а очи. Даже не верилось, что они могли ловить в бомбовый прицел объекты, которые нужно уничтожить. Эх, глядеть бы этим очам на мир и радоваться!
Рита Карпова погибла в воздушном бою за день до победы. Как знать, может быть в память о ней Кобадзе избрал профессию штурмана.
…Как-то вечером я сидел дома один и готовился к лекции. Неожиданно погасло электричество. Спичек под рукой не оказалось. А что, если попросить у соседей? Шаря руками по стене, я вышел на лестничную площадку и, нащупав дверь, долго жал на кнопку электрического звонка. Не отвечали. Сообразив, в чем дело, я невольно рассмеялся. Постучал.
Дверь скрипнула, и на пороге показалась высокая красивая женщина с валиком каштановых волос. В руках она держала свечу.
- Простите, - проговорил я, и вдруг что-то знакомое почудилось в этой женщине, в ее фигуре, освещенной палевым светом. - Нонна Павловна!
Она улыбнулась.
- А я вас узнала сразу. Проходите, пожалуйста. Только извините, - она оглядела себя, - я по-домашнему.
Я прошел в аккуратно убранную комнату. У одной стены стоял широкий книжный шкаф, у другой - зачехленное пианино. На нем - китайская ваза с подснежниками. В углу - огромное зеркало. Около окна, задернутого шторой, - чертежный стол с приколотым листом ватмана. Здесь же лежала раскрытая готовальня и логарифмическая линейка.
"А я-то считал, что она не работает, - подумал я. - Но кто же она? Инженер? Чертежница?"
Свет золотистым контуром обрисовывал красивую нежную шею и профиль Нонны Павловны, выхватывал из темноты ее пушистые волосы. Мы молчали, и мне казалось, я очутился в каком-то другом, сказочном мире…
И вдруг комнату залил резкий электрический свет. Нонна Павловна встала и задула свечу. Очарование исчезло.
- Я отлучусь на секундочку, - сказала она, - поставлю чайник. - Это прозвучало так прозаически! - А вы не скучайте. Вот посмотрите хотя бы это, - она подала мне огромный альбом.
Обрадовавшись (ведь я смогу теперь многое узнать о Нонне Павловне!), я принялся благодарить ее так, будто она оказывала мне большую услугу.
Фотокарточек было много: открытки, наклеенные на тисненный золотом картон, и просто любительские, пожелтевшие от времени или по вине незадачливого фотографа карточки с незнакомыми лицами. Но ближе к концу стали все чаще попадаться фотографии Одинцова, нашего инженера полка. На одной из них я случайно прочел: "Дорогой жене Ноннушке". "Неужели он ее муж! - поразился я. - Этот сухарь, педант!" Он и на карточках-то получался суровым и чем-то недовольным, а Нонна Павловна - веселой, беззаботной. Да, это были совершенно разные люди. Мне стало жаль Нонну Павловну, но еще больше капитана Кобадзе, который любил ее, я знал это.
Нонна Павловна присела на ручку кресла и начала пояснять мне фотографии.
В прихожей зазвенел звонок. Хозяйка снова ушла, а я почувствовал себя очень неловко, незваным гостем.
За дверью послышались шаги, потом заплескалась вода в раковине.
- А-а-а, - сказал инженер, входя в комнату и протягивая мне худую жилистую руку, - наш новый сосед.
Он причесал мокрые и оттого казавшиеся еще более черными волосы, потер кулаком высокий, с залысинами лоб. У него был такой вид, будто он только что узнал что-то важное и захвачен этой новостью целиком. Он прошелся по комнате, уже не обращая на меня внимания, остановился у чертежного стола и стал быстро записывать какие-то цифры.
- Нонна, - проговорил он, думая о чем-то.
- Знаю, знаю, - откликнулась из кухни Нонна Павловна. - Никак не закипает.
Через минуту она вошла к нам с расстроенным лицом.
- Опять спираль…
- Почини. Я же учил тебя, - Одинцов не поднял головы.
Я посидел немного и вышел на кухню.
Нонна Павловна возилась с плиткой. Руки и щеки у нее были в окалине. Увидев меня, она покачала головой и снова принялась за дело. Мне было стыдно и за себя, и за Одинцова. Я взял плитку и стал наращивать спираль.
Нонна Павловна тоже склонилась над плиткой. Мы стукнулись головами, посмотрели друг на друга и улыбнулись. У нее была дружелюбная и чуточку грустная улыбка. И мне снова почему-то сделалось неловко. Я побыстрее закончил починку и стал прощаться.
Нонна Павловна загородила мне дорогу, расставив руки.
- Нет, нет, подождите! Куда это годится - уходить без чая.
Пришлось возвратиться в комнату.
Нонна Павловна переоделась. Когда, накрывая на стол, она шла к буфету, то украдкой смотрелась в зеркало, поправляла волосы, воротничок, бусы. Скоро она пригласила к столу. Однако Одинцов сел не сразу - все что-то бубнил себе под нос, поглаживая пальцами высокий лоб. "Чего это он мудрит?" - подумал я и неожиданно вспомнил Мокрушина.
Когда инженер сел, наконец, за стол, я спросил его, чем он занят. Одинцов проколол ложкой лимонный кружок, плававший в чае, сделал два больших глотка и поставил стакан.
- Вы, лейтенант, вероятно, частенько интересовались; сколько времени ваш самолет находился в воздухе? - он исподлобья посмотрел на меня.
- Приходилось.
- Интересуются этим и техники. И не в меньшей степени. Нам хочется знать, сколько времени работал мотор на каждом режиме. Вот и надо бы сделать такой своего рода счетчик.
Но я не понимал, зачем нужен этот счетчик.
- Зачем нужен? - инженер снисходительно улыбнулся. - Нам надо точно знать, на каких оборотах выгоднее всего эксплуатировать мотор. Только в одном полку мы сбережем на этом тысячи рублей. А примите во внимание, сколько у нас в Союзе эксплуатируется моторов авиационных и неавиационных? Цифры от перемножения получатся со многими нуликами.
- Как же вы это сделаете? - спросил я, радуясь, что мне удалось поддержать разговор с самым серьезным человеком в полку.
Инженер снова потер лоб.
- Мыслей много. Но есть и затруднения. Поэтому ничего пока рассказать не могу.
Пора было уходить. А уходить не хотелось… Закрывая за мною дверь, Нонна Павловна сказала:
- Надеюсь, Простин, вы не будете чуждаться нашего общества?