Сердце: Повести и рассказы - Иван Катаев 10 стр.


Я хочу перебить его, объяснить, пытаюсь приподняться, но сердце пускается в такую немыслимую пляску, что я снова падаю: ах, все равно, пусть его думает, что хочет. Только бы не эта мука! А Сергей хохочет, злобно взвизгивая, невидимый в темноте.

- Так вот как вы проводите внеслужебное время, милостивый государь! Отдыхаете от трудов праведных? Награбили - и пьянствуете? Какой же, однако, из тебя получился законченный мерзавец! Прямо хоть на выставку!.. Признаться, этого я все-таки не ожидал. Даже злобы особенной не было. Ну что же, отказал в работе, не пожелал разговаривать - и ладно: холодный политический расчет - зачем действительно пускать к себе в дело подозрительную личность? Наше время не для дружеских симпатий. Думаю, рачительный администратор, государственный муж, - где ж ему снизойти до такого ничтожества! А государственные-то мужья вот чем занимаются! Весьма не прочь от милых человеческих слабостей, от зауряднейшего свинства... По кабакам небось таскался? На автомобиле, а? С девочками? Красота!.. Ах ты, подлец, подлец! - говорит он с какой-то грустью в голосе. - Морду бы тебе набить, да мараться не хочется... Разве за милиционером сбегать? Вот это идея. Надо же и мне раз в жизни гражданский долг выполнить. То-то будет сенсация: храбрый коммунар, товарищ Журавлев по подъездам валяется, назюзюкавшись до положения риз! Может, заодно и растраточка какая-нибудь выплывет, - вот и сослужу службу советскому государству. Замечательно!

Он поспешно сбегает по лестнице, но сейчас же возвращается. Опустившись около меня на колени, он говорит изменившимся голосом, глухо и хрипло, почти шепчет:

- А то, если денежки не все профинтил, могу Соньку позвать. Она вон там, по площади, третью ночь шляется. Я сейчас ходил смотреть, очень интересно. Девица, понимаешь, почтенного возраста, ей бы у самоварчика сидеть, закутавшись в пуховой платок, или супругу туфли вышивать. А она, намазанная, по тротуарам шландает. Однако еще не дурна. Только разговаривать с ней не рекомендуется, - сипит. А так вообще можно. Так как же, Александр Михайлович, наверное, вы не прочь? Ведь когда-то весьма и весьма интересовались, были даже некоторые грешки, знаю, знаю. Кстати, и семейству подспорье. Ко всеобщему удовольствию, а?

Он снова зажигает спичку, заглядывает мне в глаза.

- А, сволочь, гадина, гадина, гадина! - затрясшись, кричит он и плюет мне в лицо, раз и другой. Потом вскакивает и бежит вверх по лестнице.

Я тоже подымаюсь и, шатаясь, спускаюсь книзу. С трудом отворяю дверь.

На улице светает, звезды истаяли в небе, оно молочно-белое и равнодушное. Переулок пуст, утренний ветер хозяйничает в нем, крутя бумажки и сухие листья.

- В таком городе, - бормочу я, придерживая сердце, - в таком городе!..

VII

Можно ехать. Машина губсоюза подана. Это своего рода маленькое торжество? Аносов и Бурдовский были на хлебозаводе только в начале стройки. Тут требуется некоторый шик, не на трамвае же ехать правлению, черт возьми! Одетые, с Бурдовским заходим в орготдел. Аносов распекает инструктора Поплетухина. Он умеет делать это с уничтожающей корректностью:

- Не сочтете ли вы необходимым, товарищ Поплетухин, впредь осведомлять меня о всех претензиях со стороны порученных вам предприятий? Чтобы мне не приходилось делать большие глаза, как в данном случае, когда фабком...

- Хватит, Аносов, пора ехать. Машина подана.

В глазах Поплетухина можно прочесть благодарность.

- А Иванова? - говорит Бурдовский. - Иванова, ты была на хлебозаводе? Нет? Так что же ты сидишь? Нам же веселее в дамском обществе.

Иванова смотрит на меня вопросительно.

- Едем, едем, Иванова, - места хватит.

В автомобиле мы с Ивановой усаживаемся рядом, Аносов с Бурдовским на переднем сиденье.

Через минуту Аносов вдруг начинает рыться в своем портфеле.

- Да вот, совсем забыл, - я тебе приготовил акт приемки. Обрати внимание на пункт седьмой.

Я просматриваю акт. Вот оно: "После тщательной сверки складских сортовых книг с накладными за период с ноября 1925 года по июль 1926 г. обнаружено..."

- Об этом ты мне уже говорил. Но ведь явных доказательств, что тут фигурирует именно частник, нет. При этом кассовая сторона у них в порядке.

- А показания ихнего инструктора?

- В сущности и инструктор не сказал ничего определенного.

- Ну, уж это только следствие разберет - определенное тут или неопределенное. Я ж тебе говорю, что вся атмосфера у них чрезвычайно подозрительна. Уж меня мой нюх не обманет... Так как же ты решил: сообщать в прокуратуру или не сообщать?

Я молчу, раздумываю.

- Главная-то фигура у них, конечно, этот Потажицкий, - говорит Аносов. - Птица стреляная. Благородства сколько, осанки, - ух ты! Но и невооруженным глазом видно, что жулик. Скверно то, что он уже успел удрать куда-то, в Крым, что ли. Ищи теперь ветра в ноле.

Мне быстро рисуется широкий пляж, накаленный усталым, но еще по-летнему могучим солнцем. Густо-синее море с белой оторочкой пены. Голые люди, блаженные, впавшие в детство, и яркие черные тени от них. Люди перебирают камни. Если зажать в мокрую ладонь круглый ласковый камушек, он оживет от влаги, расцветет всеми своими красками и полосками, а потом снова быстро растечется по нему, как смертный холод, тусклый, белый налет.

Пожилой счастливый человек, в чесуче, пьет двухсуточный кефир за столиком приморского кафе. Рядом с ним великодушная дама с высоким бюстом. Подперев щеку рукой - так, что один розовый пальчик с длинным ногтем касается виска, - она мечтательно улыбается. Потом они не спеша возвращаются домой. Дом - белое кремовое пирожное на ярко-зеленом и синем, - как на открытке. В прохладном вестибюле человек в своем ящичке для писем находит пакет: он вскрывает его на ходу и вдруг останавливается посреди лестницы. Он тускнеет, как высыхающий камушек. Дама смотрит на него с беспокойством. Все пропало, рухнуло, - впереди дождь, слякоть, позор, тоска...

- Адрес он оставил у нас в секретариате, - отвечаю я Аносову. - Завтра сообщи в прокуратуру.

- Так и следует, - добродушно говорит Бурдовский, - я этого Потажицкого знаю: меньше, чем три года со строгой изоляцией, ему самому обидно будет. Человек незаурядный, с масштабами.

Машина упруго потряхивает. В целлулоидном окошке уже мелькают деревянные, почерневшие от дождя дома окраины. Вот и лето прошло, окончательно, обжалованию не подлежит. До праздника уже меньше месяца, а у нас еще ничего не готово. Вот сядем в калошу перед райкомом, - тогда прямо хоть вешайся! Ну, уж я жилы из всех повытяну, а будет у нас седьмого ноября открытие... Странно, мне кажется, что Иванова осторожно прижимается ко мне... Нет, это просто качает. Все-таки я стараюсь не глядеть на нее...

Вот и приехали.

Под дождем, по грязи, черной и вязкой, как смола, мы пробираемся к конторе. Бурдовский брезгливо морщится. У Ивановой увязает калоша. Рабочие, выгружающие из грузовика ящик с какой-то машиной, смотря на. нас иронически, посмеиваются. Это меня сердит.

- Чудаки, - говорю я им, - вы бы хоть доски от ворот проложили.

Перед правленцами я оправдываюсь:

- Двор, разумеется, будет асфальтирован. Но вы посмотрите - завод-то! Хорош?

Все в один голос признают, что завод выглядит солидно. Солидно! - Он выглядит величественно! Три этажа, высокие окна, облицовка гранитной крошкой. Это - сенат, Ватикан, Вестминстерское аббатство, а не солидно!

Сайкин в конторе занят приемкой формовочных машин от агента.

- Ах, это формовочные прибыли? Ну, наконец-то! Сиди.. сиди! Я и сам им расскажу не хуже тебя.

Благоговейно мы вступаем в двери завода, подходим к печам. Четыре печи уже затоплены.

- Прогреваем вольным духом для просушки, - вежливо объясняет монтер Мельстроя. Худощавый, грустный, очень интеллигентный, он похож на Христа, каким его рисуют в "Безбожнике". Мощные красно-кирпичные печи уходят вдаль, как кремлевская стена. Я объясняю правленцам устройство дровяного конвейера и потом веду их прямо на третий этаж, чтобы им был яснее весь процесс, с самого начала, с подачи муки и просеивания.

Завод еще не замкнулся в себе, - двери везде открыты, и потому свободные сквозняки летают по залам: завод еще связан с пространством, со всеми его ветрами. Повсюду стукотня и цоканье молотков, груды теса, ящики с цементом. Но уже сияют, как ледяное озеро, изразцовые полы; белизна степ и потолков уже обещает щепетильную больничную чистоту; все просторно, все залито торжествующим светом.

Я показываю желоба, по которым бесконечный внпт будет гнать муку, чтобы она сыпалась во второй этаж, в дежи, хвалюсь специальной машиной для выколачивания остатков муки из мешков:

- У нас ничего не пропадет!

- Вот это механизация! - восхищается Бурдовский. - Это Америка! Вот это я понимаю!

Возле бродильных камер Пузырьков с артелью навешивают двери. Их взяли сюда по моему настоянию для разных поделок. Пузырьков здоровается с нами, поздравляет.

- Ничего, махину порядочную соорудили, Александр Михалыч. Я таких заведений еще не видывал. Это не то что в подвале, в грязи да в ш^ту, с волосьями и тараканами. Тут уж хлебушек будет аккуратный, душистый.

Я смеюсь, торжествуя:

- Так что же вы скажете, Пузырьков: разве мы не оптики? Самого Филиппова обставили и кому хочешь нос утрем!

- Это все действительный факт, - щурится он, - только вот к праздничку расчетом не обидьте. Есть еще за вами должок, поря-ядочный должок...

- Ладно, не обидим. Кончайте только скорее отделку.

Мы осматриваем тестомесилки. Двурогие рычаги их скоро оживут для сложного месильного движения, и под ними ярко-желтые веселые дежи закрутятся, как разудалые толстухи на вечеринке. Проходим помещения для администрации, для завкома, для раздевальни, для душей и умывальников. Все предусмотрено, все на широкую ногу - на зависть всем Европам.

- Ну, извини, - вставляет Аносов, - в Европе-то, конечно, есть и почище.

Бурдовский на него накидывается:

- Не подзуживайте, Василий Степаныч, - душей-то для рабочих, во всяком случае, там не сыщете.

- И не только душей, - подхватываю я, - вообще таких заводов на Западе немного. Оборудование, может, и получше нашего, мельстроевского, но по размаху, по масштабу производства мы одни из первых. Ведь три тысячи пудов суточной выпечки, - три тысячи пудов! Весь район накормим.

В пекарном зале, облокотившись на выдвижной под, мы вступаем в жаркий спор с Аносовым. Оказывается, он еще недоволен, ему чего-то не хватает, он настроен скептически! О, этот неисправимый Аносов! Раззадоренный, я еще раз принимаюсь рисовать им великолепную картину производства. Конвейер, подхватывающий мешки с мукой прямо из вагонов и влекущий их наверх, как прекрасных сабинянок (сабинянок я, конечно, оставляю про себя)! Автоматическая отвесна муки! Таинственное томление деж, которые герметически закупорены в камерах, как пленницы гарема, чтобы ни один взгляд неверного (это тоже про себя)... Опрокидыватели, тестоделители, формовочные машины! А после печения - подвижные этажерки с хлебом, выезжающие в соседний зал! Грузовики, нетерпеливо пофыркивающие у подъезда, чтобы ринуться в город с этим теплым, пухлым, сладкодышащим грузом! При всем том - меньше сотни рабочих, снижение себестоимости, максимум чистоты и вкусовых качеств!

Аносов стоит, потупившись, и руки за спину. Бурдовский восторженно кивает, а Иванова - та не спускает с меня влажных сияющих глаз. Ага, я очень рад, что ее так волнуют проблемы хлебопечения...

К нам подбегает мальчик с мокрыми от дождя волосами, в огромных, как ведра, сапогах:

- Кто здесь Журавлев? В контору, к телефону...

Мы все идем в контору.

- Кто? Кулябин? Ну, в чем дело?.. Да что ты говоришь?! Превосходно!.. Значит, подействовало... Ладно, ладно, обязательно... Завтра, с утра, на собрании уполномоченных... Всего!..

Обрадованный, я оборачиваюсь к правленцам:

- Ну-с, поздравляю. Губсоюз согласен пересмотреть вопрос о "Табачнике" - получена телефонограмма. Завтра в три заседание президиума. Вася, приготовь все материалы. Едем, товарищи!

Сегодня роскошный день. Все идет как по маслу. Ну, разумеется! - Аносов каркает, что из пересмотра ничего не выйдет. Уж такая его должность.

- Мрачный пессимист! - говорю я ему. - Завтра ты будешь посрамлен. "Табачник" исчезнет с лица земли, яко исчезает дым... Конечно, на президиуме мы не должны ударить лицом в грязь. Вася! Будь во всеоружии своей логики... Кстати, с утра у нас собрание уполномоченных, и там мы поставим этот вопрос. Решение совета еще более укрепит нашу позицию. Итак, - вперед, без страха и сомненья!..

У остановки трамвая мы прощаемся. Им - по домам, а мне на пленум шефбюро. И я опять опаздываю. Черт знает что! - я становлюсь ужасно распущенным.

Пулей влетаю в райком, ищу заседание.

Вот так фунт, пленум не состоялся! Серьезнейший пленум, где должен был обсуждаться план октябрьских торжеств в подшефных волостях! И я - один из виновников. Нет, решительно необходимо подтянуться... Из-за меня срывается работа важнейших организаций...

Обескураженный, шагаю по улице. И вдруг останавливаюсь. Собственно, куда же мне идти? К завтрашнему докладу на совете я давно подготовился; "Красный табачник" - вся аргументация в голове, больше ничего не прибавишь; кружки - материала для бесед хватит на три занятия... Вот странно! - свободный вечер, и некуда идти... Разве к Гущиным? Но их наверняка не застанешь: рано. Дома тоже, наверное, никого. У Нади конференция.

Я испытываю непривычное беспокойство оттого, что не о чем беспокоиться. Все сделано, все улажено. Даже с Толоконцевыми устроилось. Проклятый Палкин, наконец, двинул дело. Если бы я не наскандалил тогда в райсовете, оно бы стояло до сих пор. Отвратительная манера - наобещать с три короба и потом - невинные глаза: какие Толоконцевы? Ах, эти самые... Люди могут подохнуть с голоду, сойти с ума, сгнить от какой-нибудь мерзости, и тогда подоспеет помощь...

Теперь-то все в порядке, знаю достоверно: было обследование, дали временное пособие и возбудили ходатайство о пенсии... Все-таки лучше, чем то, что было...

Но куда же, однако, мне податься?.. И все этот несостоявшийся пленум! Если бы он состоялся, вечер прошел бы, как всегда, незаметно, и не было бы этой пустоты...

Дождь перестал, но воздух насыщен сыростью. Мутное небо освещено лиловатым заревом, - город уже пытается отблагодарить небо за свет, ниспосланный в течение дня. В такие вечера этот город лучше, чем всегда. Он создан для осени, для того, чтобы заявлять ее ненастьям и туманам о своей независимости: пусть в пространствах тьма, хляби, промозглые, бесприютные ветры, - у него свой свет, своя теплота, надежные крыши, зонтики и калоши. Лужи только прибавляют ему яркости; мокрые трамваи, тротуары, кожаные верхи пролеток сверкают; туман, пронизанный автомобильными лучами, как бы извещает о приближении сияющего божества; кино стало дворцом, Ледяным домом, в котором происходит торжественная свадьба.

Разве зайти в кино? Как раз эту вещь очень хвалят в газетах. Первая работа молодого русского режиссера. Кто-то советовал мне непременно посмотреть... Сколько лет я не был в кино? С незапамятных времен. Последний раз - это было что-то с Мери Пикфорд. Очень недурно, увлекательно, но с этакой американской слащавостью. Надо же мне познакомиться с нашим кино!.. И вот меня уже толкает и влечет толпа в этом царстве света, теплой духоты, запахов мокрой одежды и женских духов.

Я выхожу на улицу под дождь. Волнение, нежность и восторженная ненависть, рожденные виденным, сливают сетку дождя в сплошную золотистую, колышущуюся завесу. Может быть, это оттого, что я так долго жил без искусства, и сейчас оно утолило давнишнюю безысходную жажду? Нет! То, что я видел, действительно прекрасно; я, зритель, тут ни при чем. Эта артистка! Я же ее знаю давно, превосходная артистка, - но как это она, столичная интеллигентка, женщина тончайшего и замкнутого круга, могла так переродиться?! Она играет эту забитую и кроткую старушонку, будто сама родилась на заводской окраине. Будто для нее самой вся надежда в этом знамени, которое раньше беспомощно распластывалось на мостовой, а теперь вьется над куполом дворца... Значит, и вы стали другими, старые мои друзья?! Значит, и вы работаете для нашего дела?!

Я даже выпячиваю грудь слегка: так мне гордо и весело, что я человек и такого времени. Подметки у меня немножко худые, носки отсырели и холодят, по я легко и отчетливо ставлю ногу, шагая по черным, с отливом, камням.

Незаметно для себя захожу в магазин. Вспоминаю, что мне нужно купить чего-нибудь к ужину. Здесь много народу. С восторгом, от которого слегка качает, убеждаюсь, что люди моего века прекрасны: вот этот худой человек с длинным посиневшим носом и стареньким шарфом вокруг шеи, и даже вот эта дама в шляпке, с неумело подкрашенными губами.

- Милые мои! - шепчу я им и не решаюсь протискаться к прилавку, чтобы кого-нибудь не обидеть, - современники мои!

Класс... Победитель... Страна меж четырех морей... Необъятная жизнь... - Обрывки мыслей проносятся в голове, как дождь, мелькающий в свете фонаря. И когда вежливый усталый продавец, круглолицый старик в белом фартуке, спрашивает у меня: "Вам что угодно?.." - я теряюсь от боязни требовать чего-то от этого доброго точнейшего работника (имею ли я право?).

- Пожалуйста, будьте добры... Четыреста граммов голландского сыра...

И продавец - милый, серьезный, опытный (служит революции!) - ласково, как человек человеку, отвечает мне:

- Пожалуйста!

Стоя в очереди у кассы, я думаю о даме с неестественными губами, - нет, не думаю, - просто летят во мне стремительные радости! Губы!.. Но она же в нашей стране, те, будущие, потомки, не различат ее губ, - она жила в это великое время, она мучилась, она бедна ведь, как все мы, не как те, на Западе, чопорные и трусливые... Она современница моя, читает наши слова, видит наши знамена...

Тут подходит моя очередь. Но сбоку притиснулся человек, - на руках маленькая девочка в капоре. Изогнувшись, он сует деньги в окошечко. Я отступаю почтительно и радостно (с ребенком!), хотя задние заворчали. Стекло кассы плывет в сиянии. Кассирша уже смотрит на меня, ожидая. Поспешно кладу свои монеты на стеклянный кружок, с которого человек с ребенком неловко, левой рукой, собирает сдачу. Мои монеты смешиваются со сдачей. Человек оторопело оглядывается. Все это происходит в одно мгновение.

Кассирша вскрикивает раздраженно:

- Ну, что еще такое!.. Вы сколько дали?..

А я не помню, сколько я дал:

- Пятьдесят пять... семьдесят пять...

Касса и стены дрогнули, сияющая паутина пошла от ламп, смущение, смущение до слез душит меня, кровь хлынула к щекам.

Кассирша презрительно выбирает из грудки денег копейки на сумму сдачи.

- Простите! - выдавливаю я и оглядываюсь на сердитых, которые напирают. Злые лица... И сердце срывается, затрепыхавшись совсем бессмысленно, потеряв все границы обычного, с какой-то новой, незнакомой и ужасающей болью. Согнувшись, стыдясь, что заметят, я беру чек, иду к прилавку. Но понимаю, что сейчас упаду, и прислоняюсь к колонне. Народ, не понимая, смотрит на меня.

Назад Дальше