Сердце: Повести и рассказы - Иван Катаев 9 стр.


- Да ты слушай, что с ним сталось! - вопит Гущин. - Можешь себе представить, в прошлом году, в Иванове, сижу у себя в губсовнархозе, и вдруг предстает передо мной этот самый Федька Пужло. Но в каком виде! - в котелке, да, да, в котелке, ручки в брючки, и жилет с цепочкой. Я обомлел - откуда же это он в Иванове взялся? А он так это, мелким бесом, подсаживается и начинает молоть: как мы оба, говорит, старые ветераны и теперь на хозяйственном фронте, - одним словом, предлагает подряд на перевозку дров.

- Как подряд? Ведь он же член партии!

- Ну, из партии-то, положим, его еще в чистку двадцать первого года вышибли. Но все-таки я и удивился этому превращению и обозлился. Катись, говорю, отсюда, голубь, пока цел. А он не унимается и разные резоны разводит. Надоел мне, я ему и говорю, что не забыл еще его майкопских штучек и, если не уйдет, то в милицию позвоню. Он тогда сразу к дверп сиганул, отдал честь, - это к котелку-то, - и след простыл. А через педелю читаем с Катей в "Рабочем крае": арестован Пужло за мошенничество. Каких-то договоров назаключать успел с уисполкомом и просыпался. Здорово? Вот тебе и душевный малый! Старый ветеран! Хо-хо-хо!

- Да, а Рыжик? Где же Рыжик? - Я оглядываю комнату, смотрю под диван.

Но оба они, Гущин и Катя, сидят с поникшими головами.

- Нету Рыжика, - говорит Гущин отрывисто. - Пристрелить пришлось - взбесился. Искусала его в Иванове какая-то сволочь.

Я не расспрашиваю, молчу; я знаю, что такое для них Рыжик. Но Гущин говорит:

- Это что, Рыжик. У нас тогда же сынишка помер. Ты ведь не знаешь, - два года ему было. В прошлом году все это случилось, в одно время. Тут Рыжика я пристрелил, а через неделю Вовку скарлатина скрутила. Хороший был парнишка, курносый такой... Остались мы с ней совсем бобылями. После этого и осточертело нам Иваново. Стал я проситься сюда, - решили учиться, хотя оба уж не первой молодости. Длинная волынка была, потом все-таки отпустили. Она уже поступила, ты знаешь, а я с этой осени собираюсь. Пока вечерами готовлюсь, занимаюсь, - вон видишь, - Гущин показывает на книги, горою сложенные на столе. - Жалко, времени мало... Вот, брат, получается так, что жизнь довольно грустно обернулась... Однако никогда не поздно перекраивать.

Ненадолго печальная тишина нависает над нами. Катя, низко наклонившись над столом, пальчиком чертит узоры на скатерти. Потом Гущин встряхивается:

- Ну, ребята, нечего носы вешать. Рыжика-то другого не сыщешь, и заводить не хочу, а ребята - дело наживное. Верно, Катюша? - Он подмигивает ей. Катя слабо улыбается.

- Ну, выпьем еще, что ли.

Снова мы погружаемся в нескончаемые: "А помнишь? А помнишь?" Выпитое уже порядочно растревожило меня. Окутывает теплый уютный туман; хочется бесконечно сидеть на этом диванчике, слышать просторный гущинский говор, глядеть в Катины светлые глаза, за которыми залегла та же, что и у меня, огромная полоса жизни: политотдел, теплушки, обозы, снежные степи под дымчатой луной, исчезнувшие и незабываемые лица. В те времена Катюша щеголяла в галифе и сапогах, в дубленом оранжевом полушубке. Милая троица! Они были неразлучны: Гущин, Катя и большой косматый Рыжик. Втроем их перебрасывали из дивизии в дивизию, втроем они носились по штабам, странствовали в промерзших скрипучих эшелонах, в обозных фургонах, вместе попадали под обстрел. В этом сумраке тифозных вокзалов, спанья вповалку, ожесточения и бездомности они были особой маленькой и подвижной планетой, крепким мирком, сосредоточившим в себе что-то домашнее, близкое каждому и очень согревавшее. Как-то ухитрялись они во всех передрягах быть умытыми, не таскать вшей, за четверть часа до отступления сварить кашу и накормить десяток спутников, после чего Рыжик вылизывал ведро. Вся бригада знала эту троицу и любила ее. Замечательно, что хотя в штабных учреждениях порядочно волочились за женщинами, а Катя была очень хороша - стройная, чистая, пышноволосая, - ни у кого, пожалуй, и мысли не было за пей приударить. Этого бы никто не допустил, - все ревностно оберегали гущинский мирок от всяких напастей, желая сохранить его таким, как он есть. Только один раз они расстались, когда Гущин, уже в двадцать первом году, поехал делегатом на Десятый съезд. Вскоре пришла телеграмма, что он ранен под Кронштадтом. Я принес Кате это известие. Она молча перечитала телеграмму и кинулась собирать вещи. Вдвоем с Рыжиком они уехали в Питер. Там Катя разыскала мужа в психиатрической лечебнице: он помешался. Говорили, что не поправится. Но она привезла его в Майкоп и здесь выходила, вынянчила, почти не покидая маленького трехоконного домика с закрытыми ставнями. Как она это сделала, никто не знает, - но вот он сидит перед нами и распевает: "Уж ты, сад, ты, мой сад", в такт помахивая рукой. Я смотрю на них обоих сквозь слезы: да здравствует же любовь, никогда нс замирающая в мире, да здравствуют наши ласковые, наши бесстрашные подруги!

Я уже отставил рюмку, Катя не пьет давно, один Гущин не унимается. Махнув на нас рукой, он наливает одному себе, вежливо чокается с бутылкой и опрокидывает в глотку. Катя поглядывает на него, опасливо двигая бровью. Но Гущин хмелеет мало. Вино только усугубляет качества, ему и без того свойственные: голос становится еще более раскатистым, движения еще размашистей и плавней. Просто все существо его достигло высшей полноты бытия: все сурдинки сняты, жизнь звучит, как оркестр. Он расстегнул френч и быстро расхаживает по комнате, - легко, ни за что не задевая. Под белой сеткой - выпуклая грудь, буреют соски. Левая рука в кармане, правая чертит в воздухе сложные линии. Оп говорит о товаропроводящих каналах.

- Без параллельного существования государственной розницы твоя кооперация заматереет, разбухнет, заболеет подагрой, как раскормленный помещик. Ты мне, голубь, не возражай, у тебя колокольный взгляд. Частник идет насмарку. Но госторговля - на нее вы оглядываетесь, вы с нею деретесь, конкурируете, и это хорошо. Это полирует кровь. Согласен: в деревне вы на своем месте, вы можете проникнуть дальше, но в городе - извини. В городах производство, фабричные склады, и на кой же ляд синдикату двигать товар в кооперативный центр, а оттуда в первичный кооператив? Для накидок, что ли? Так синдикат он и сам не дурак накинуть да обратить лишнюю монету на расширение производства. Нет, друг, госторговля была, есть и будет, как вы ни рыпайтесь.

Я слушаю его, откинувшись на спинку дивана, изредка вставляю замечания. Мне хорошо от почти физического ощущения их дружбы, оттого, что они уверены во мне, знают меня как партийца, как человека, и все, что я скажу или сделаю, не покажется им плохо: это сказал и сделал Журавлев, которого они знают по армии. С такой дружбой, со многими такими дружбами жить весело, все равно что на коньках кататься. И однако - пора уходить. Я поднимаюсь, они уговаривают еще посидеть, - можно и ночевать, - потом Гущин яростно трясет мне руку и заверяет, что дело с "Табачником" гроша ломаного не стоит - завтра же будет улажено. Катя отыскивает мою кепку, ласково смотрит на меня. Обещаю ей от всего сердца бывать часто, каждый день, пойти вместо в театр, на концерт, в музей, - и вот я за дверью.

Длинный, слабо освещенный коридор влечет меня по своему линолеумному лону, бесчисленные двери с белыми номерками, теснясь, несутся навстречу. Там, за ними, уснувшие жизни, притаившиеся судьбы; рубашки и блузки, беспомощно поникшие рукавами через спинки стульев. Вот это - лестница, которая сейчас втянет меня в свой круговорот и помчит ко дну. Но какое-то странное палевое сияние в тупике коридора привлекает мое внимание.

Я иду туда и через распахнутые стеклянные двери вступаю на балкончик, повисший над огромной пустотой. В первое мгновение мне кажется, что я попал в центр колоссального звездного шара, наполненного движением массивов холодного воздуха. Потом я начинаю постигать детали этого шара, разграфленного сухими очертаниями пожарной лестницы. Верхняя половина - это небо, черное небо, кишащее яркими созвездиями. Нижняя половина - это город, опутанный нитями уличных огней. И внизу и вверху все время происходит тихая суета: огни дрожат, переливаются, мерцают. Город не только подо мной - нагромождение отсвечивающих крыш, тусклые щели переулков, - он обстал меня, края его, где огни стеклись в золотые слитки, высоко загнуты; там город становится узкой черной тучей, опоясавшей горизонт. Лицо мое умыто ветром, дыхание свободно и чисто, небывалый восторг перед этой гигантской сферой сотрясает меня. Последняя ночь сентября! Любимый мой город, надежда мира, устало дышит внизу. Постепенно я различаю купола и башенки знакомых зданий, узнаю созвездия районов; мне кажется, что каждое из них сияет особым светом: вон там красноватое, там - голубое, а здесь - нежно-зеленое. О, конечно, районы великого города стоят небесных созвездий! Замирают шумы на площадях; уже по-ночному унылый долетает собачий лай; на окраинах посвистывают вокзалы. Этот город - мужественное сердце страны, необъятной равнины, залегающей меж четырех морей и двух океанов. Страна начинается там, за вокзалами, под черной тучей; оттуда разбегаются во все стороны холодно поблескивающие рельсы; они пролетают мимо пакгаузов, прокопченных депо, под пылающими окнами заводских корпусов и вонзаются в ночные просторы. Там, под этим же звездным небом, спят полустанки, слепые деревни, древние городишки с базарными площадями и кольцами кремлевских валов. А за ними на тысячи верст до самых морей - леса и поля, - поля, ощетинившиеся жнивьями, изнуренные хлеборождением, отдавшие людям свою золотистую силу. В этот миг моя страна завершает годичный круг труда. Она сделала все, что могла: сыпучие горы зерна - на элеваторах, мягкий леи и заскорузлые кожи - на складах, душистые яблоки - в соломе, изящные рыбы - под ножом и в консервных банках. Все это уже тронулось с места, закружилось, устремилось в вагонах и в трюмах во все концы. Сюда, к моему городу, прежде всего! Сюда же ползут платформы угля, цистерны нефти; на полках вагонов трясутся студенты, положив под голову связку книжек и мешок домашней антоновки; возвращаются загорелые сытые курортники с ящиками винограда. Вся страна в движении, все отдано на потребу этому городу, - только не обмани, научи, переделай головы и сердца, дай разумную сталь и стальную мысль, перестрой жизнь так, чтобы она стала еще краше, чем сейчас, - в тысячу раз милее и краше! И город не обманет, - вот он отдыхает тут внизу, спокойный и тучный. Я знаю его, знаю каждый тупичок, все его беды и упования, знаю его мучительное прошлое и его новых отважных хозяев. Я ручаюсь за него! Он сделает все, что нужно. Немножко бестолково, с маленьким опозданием, с легким изъянцем, но сделает, - клянусь осенними звездами. Вот я - незаметный человек, но любящий, верный сын его, - я отдам всю свою жизнь на это дело; мне самому будет радостно жить, потому что тысячи моих друзей и товарищей решили поступить так же; двоих из них я только что видел, - можно ли найти лучше их? И, однако, есть еще лучше! Сейчас они легли спать. Катина горячая рука обвивает мужнину шею; они отдыхают, для того чтобы работать. Отдыхай же и ты, мой добрый город! Спокойной ночи!

Когда я выхожу из подъезда, уличные фонари уже гаснут; вереницы их ослепительных шаров точно лопаются мгновенно и беззвучно, погружая улицу в хаос темноты. Лишенный света, я сразу отдаюсь во власть глубокого, счастливого утомления, словно огни были единственной опорой моей твердости. Что-то нужно мне сделать, куда-то пойти, но куда и зачем, лень думать. В бессмысленном ликовании быстро шагаю по тротуару, - ноги идут легко, сами по себе.

Пустынная сумрачная площадь; неподвижная шеренга автомобилей кажется мне стадом чудовищ, - они пришли на водопой к пруду и мордами приникли к воде. Светящийся опалом круг циферблата показывает пять минут третьего. Ну что ж, очень рад!

Отчетливо помню, что нужно идти все прямо и потом в третий переулок налево. Но это и неважно - как ни иди, все равно там буду. Косматый тулуп в дверях магазина просит закурить. Ах ты господи, я же не курю, вот несчастье! Хотя можно купить и подарить ему. Оглядываюсь, но папиросников не видно, они ушли спать. Долго извиняюсь перед тулупом, но он уже ровно посапывает, - скажите, какая невежливость!..

Вот афишный столб на углу, он еще помнит меня с тех пор; следовало бы обнять его, но он такой толстый, рук не хватит.

Угловой дом - раз. Этот высокий с вывеской зубного врача Овечко - два. Потом ограда с обвалившейся штукатуркой. Высокая глухая стена без окон - три. И вот - ворота. Но калитка не отворяется, сколько я ни кручу железное кольцо; заперто. Что за порядочки! Все равно, пойду через парадное.

Тяну к себе дверь, она поддается с ржавым визгом, с неожиданным грохотом захлопывается за мной, и в эту же секунду сердце мое обрушивается вниз всей своей тяжестью, со всем ужасом и болью, какие я знаю. Придерживая ого рукой, чтобы оно совсем не выпало, я всползаю по лестнице до площадки и здесь осторожно ложусь на спину.

Черная тьма обступает меня, заползает в открытый рот, гасит сознание. Но я даже радуюсь ей: поглоти меня, совсем уничтожь, только унеси вместе со мной это мучение, эту страшную неловкость! Нельзя же жить, когда сердце оторвалось и болтается на ниточке!

Мрак, пустота, мертвая тишина, и только оно одно существует в мире, колышется, карабкается... Вот, кажется, улеглось... Но только я пытаюсь привстать, приподнявшись на локте, оно опять срывается и летит вниз.

Надо лежать спокойно. И я буду лежать, потому что надо жить, а это все пройдет, можно вылечить. Глупый невроз, который немного запущен. Бояться тут нечего. Только, может быть, это не невроз, а что-нибудь посерьезнее? К врачу, к врачу! Или нет, - даже к профессору! Пусть посмотрит, просветит рентгеном, и потом буду лечить. Нельзя яш быть таким беспечным, - этак станешь совсем инвалидом, и в конце концов пострадает работа...

Надо отдохнуть тут, отлежаться, а то слабость какая-то. И еще это самое поганое беспокойство. Отчего оно? Чистов?.. Иванова?.. Нет, это ничего, обойдется... Кто же тогда? Ах, да, этот Синайский!.. В сущности он, конечно, не председатель губсоюза, а укротитель тигров. Я это давно подозревал. Круглое бритое барственное лицо, нос с горбинкой, серая немецкая тужурочка. Ему еще нужен цилиндр и длинный бич, чтобы щелкать. Он страшно вежлив. Как он улыбался сегодня - нежно, отечески! Апосова он похлопал по плечу. Пожалуйста, я очень рад, инициатива мест, критика центра периферией. Пересмотреть, разумеется, можно, но, с другой стороны, есть ли смысл? Хотя, конечно, следует заслушать ваши соображения. Но примите во внимание, что президиум уже взвесил и обстоятельно обсудил. О да, Audiatur et altera pars{Выслушайте и другую стороцу (лат.).}. Однако есть же предначертания, гибкость системы, близость к массам. Сизый румянец щек; щеки в улыбке; полная предупредительность. По желанию почтеннейшей публики. Хоп! Щелкает бич. Хоп! Бич обжигает сердце, оплетается вокруг него, тянет книзу...

Впадаю в странное забытье. Пошевелиться невозможно. Да я и не хочу, - тогда опять все разрушится. Но я не сплю; медленно, на животах, ползут хитрые мысли. Между прочим, эта лестница мне отлично знакома. Могу на пари: если пройти еще один поворот, - направо будет дверь, обитая черной клеенкой. Квартира номер три. Звонок не кнопкой, а такой, чтобы повернуть пальцами, - он заскрежещет, звякнет. Засим - большой зеленый жестяной ящик для писем и газет. Еще - светлая медная дощечка. Если бы встать, - я бы проверил, хотя и без того убежден. Но встать я не могу, я лежу смирно. Сердце все подрагивает, но колотится так, как нужно, со знанием дела.

Потом что-то резко визжит и хлопает. Это дверь внизу.

Кто-то поднимается по лестнице.

Что же делать? Вот положеньице... Встать?

Но он уже наткнулся на меня, вскрикивает:

- Кто тут?

Я хочу ответить, что болен, но почему-то слова не выговариваются. Человек тяжело дышит. Оп поспешно громыхает коробком спичек, чиркает; вспыхивает свет. Это Сергей. Ну что же, и пусть. Я этого ожидал. Наклонившись, он разглядывает меня, и вот - узнал.

- Что за чертовщина! Это ты, Журавлев? Как ты сюда попал? - Он с трудом переводит дыхание. - Почему ты лежишь?

Меня охватывает какая-то беспечность.

- Очень извиняюсь, Сережа. Я болен, у меня сердечный припадок.

Он молчит. Спичка гаснет.

- Странная история, - говорит оп недоверчиво, - каким же образом ты тут оказался?

Он меня раздражает.

- Ну что же тут удивительного: шел мимо, почувствовал себя плохо, пришлось зайти и лечь. Не на улице же мне лежать. Прости, мне трудно говорить.

- Постой, так ведь нужно же что-нибудь предпринять. Я сейчас за доктором сбегаю, тут есть близко. Ты как, очень страдаешь? Можешь потерпеть немного?

Оп опять зажигает спичку и наклоняется надо мной; он гладит мне волосы; это неприятно; я вздрагиваю и говорю ему почти с ненавистью:

- Пожалуйста, оставь. Мне никакой помощи не нужно. Иди себе спать. Я надеюсь, что...

Вдруг он отшатывается. Встает.

- Ах ты, сволочь! - говорит он медленно, с ужасным отвращением. - Да ты, оказывается, просто пьян. От тебя разит, как из бочки. А я-то с ним нежности развожу!

Назад Дальше