IV
Это было уже в конце нашей воронежской стоянки, на переломе зимы. Гулевич встретил меня почему-то с большой серьезностью и, мне показалось, даже с волнением.
- Вот, очень рад! Давно вас поджидал. Вы мне крайне нужны. Пойдемте.
Он взял со стола несколько длинных, мелко исписанных обрезков газетной бумаги, сунул их в карман и сделал мне знак идти за ним.
Мы прошли по коридору, Гулевич часто останавливался, оглядывался по сторонам, заходил в комнаты, но сейчас же возвращался. Я не знал хорошенько, что ему нужно. Похоже было, что он ищет уединения.
Уединиться в "Бристоле" было невозможно. По длинным коридорам озабоченно сновали люди, комнаты были битком набиты сотрудниками и посетителями. Возле одного из отделов снабарма нас чуть не сшиб с ног длинный рябой красном, выскочивший из двери. Он подбежал к троим, ожидавшим его красноармейцам в изодранных шинелях, с ногами, завернутыми в тряпки. На бегу красном одной рукой придерживал шашку, другой размахивал в воздухе, - зажатый в пальцах, трепетал узкий листок бумаги.
- Вот они, ботиночки-то! - ликующе кричал красном. - Усю комиссию разворотил!.. Чтобы мои, говорю, ребята, Первого Железного Острогожского красноармейцы, босые ув поход пошли!.. Они мне, конечно, схемой ув нос тычут, - схема, говорят, - через дивизию получайте. Да мне, говорю, наплевать на ваши схемы, сами-то вы ув чем ходите? У сапогах или у схемах?..
Мы поднимались из этажа в этаж, пока не дошли до железной лестницы, круто уходившей кверху, в полутьму. Гулевич ступил на перекладину.
- Куда же вы? - удивился я. - Там ничего нет, там чердак.
- А вот и отлично, - ответил поэт, - там нам никто не помешает.
Чердак был огромен, концы его терялись в сумраке. Мы долго пробирались в этом странном мире без стен, как бы зажатые между полом и низкой покатой крышей. Пол был покрыт мягким слоем той особенной - нежной и темной - пыли, какая бывает только на чердаках. Эта же пыль лежала на толстых четырехугольных балках, через которые нам приходилось то и дело перелезать, пока мы не добрались до слухового окна. Здесь Гулевич уселся на куче какого-то бумажного хлама, вынул из кармана исписанные листки и объяснил наконец, зачем я ему нужен.
Он должен прочесть мне свою новую поэму. Поэма эта начата еще в Куршаке и только что закопчена. Это его генеральное произведение (так он и сказал - генеральное). Оно проникнуто центральной идеей эпохи и потому пронесет в века бедное имя автора (тоже его подлинные слова, - я хорошо запомнил).
Затем он начал читать, - очень громко и растяжно, голосом, дрожащим и срывающимся от волнения. Пар вылетал у него изо рта на концах строк, каждая рифма была струйкой пара, капелька дрожала на кончике посиневшего носа. Было очень холодно, - степной ветер гудел близко над нашими головами, над крышей, мча и опрокидывая тучи снега на погибающий город. У меня окоченели руки, и весь я застыл, хотя был в верхней одежде. Гулевич ушел из редакции с непокрытой головой и в одной своей красной косоворотке. Но он не замечал холода.
Поэма называлась "Голгофа".
Много лет спустя, когда эти стихи попались мне в комплекте нашей армейской газеты, я убедился, что в них много нескладного, темного, наивно-высокопарного. Встречались повторения, пустые, безработные слова, робкие рифмы. Многое повторилось потом в бескрылых стихах других авторов и стало шаблоном. Но тогда, на чердаке, струящаяся вместе с бледным и хмурым светом полукруглого окошка, окутанная паром, поэма потрясла меня своей глухой музыкой, вошла в меня как нечто совсем новое, не похожее на читанные прежде стихи. Это были первые стихи, в которых революция и одинокая судьба человека предстали для меня слитными, мчащимися по единому руслу.
Мы - искры пламенной стихии,
Мы - дети красного огня.
Нам злобой души молодые
Зажгла вселенская весна.Страницы массовых законов
Прочли мы в уличном бою,
На красных боевых знаменах
Распяли молодость свою.
Так начиналась поэма. Это была первая песня, а всего их, помеченных римскими цифрами, было, помнится, десять.
Во второй песне - гулким выстрелом начинался московский уличный бой, рвались снаряды, и в поэму вступала она - девушка, которая стреляла рядом. Потом пришла зима седая, - девушка была по-прежнему близко. Поэт работал вместе с нею, улыбался ей, встречаясь в сумрачных закоулках фабрики: кричал что-то на ухо под грохот станков и шипение пара; на митингах и демонстрациях пробирался в толпе, держа ее за руку. Телеграммы принесли грозные вести о том, что они наступают, - город вскипел мобилизациями, проводами, прощальными речами на перронах. Потом подошла весна, Первое мая, - снова колонны демонстраций, колышущиеся знамена, Краспая площадь, Ленин на высокой трибуне, а поэма летела все к той же:
Сегодня Первое мая,
Сегодня тебя люблю я.
Сегодня радость узнаю
В огне твоего поцелуя.
И вот - опять перелом, тревога...
Зовут куда-то.
Дают винтовку.
Я пулей брата
Зарежу ловко.Ведь брат преграды
Для пас поставил,
Метать снаряды
В степи заставил.
А девушка все тут же, рядом.
Глаза твои впали глубоко,
Скорбь трауром взгляд одела.
В этой борьбе жестокой
Лгать ты себе не умела.
Помню: когда Гулевич дошел до этого места, голос его, обычно глуховатый, низкий, истончился до высоты бабьих захлебывающихся причитаний и вдруг оборвался с клокотанием. Он часто заморгал, хлипнул носом и, стыдясь своей слабости, отвернулся к окошку. Там, внизу - горбы и плоскости снежных крыш, неясные в тумане метели затоплялись синей влагой сумерек. Город тонул, опускался все глубже, на дно. Не оборачиваясь ко мне, Гулевич медленно и тихо дочитал последние строки:
Мы дышим оба
С тобой вдвоем
Мятежной злобы
Святым огнем.Любовь распяли
Мы на кресте.
Мы жизнь отдали
Своей мечте.Мы оба - искры
Огня борьбы.
Сгорим мы быстро
В руках судьбы.
Несколько мгновений мы просидели молча. Чердачный сумрак сгустился в непроглядный мрак, ветер свистел в щелях окна и гремел по крыше. Я весь, с головы до ног, трясся мелкой дрожью от холода и от какого-то небывалого трепета, - словно ветер белой пустыни, наконец, прорвался в меня и загулял там, внутри. Мне страстно хотелось победить эту дрожь и высказать что-нибудь умное о прочитанном, но, как я ни старался, - подбородок продолжал прыгать, зубы лязгали, и ни одно путное слово не шло на ум. А поэт, видно, и не ждал от меня ничего; может быть, и забыл обо мне совсем. Просидев с минуту неподвижно, он вдруг встал и быстро, не оглядываясь, направился к выходу, - исчез в темноте. Я тоже вскочил, побежал за ним, сейчас же наткнулся на балку и полез через нее, трясясь, срываясь и чуть не плача от непонятного стыда и тоски. "Не сумел, не сумел!.." - бормотал я мучительно, пока спускался с железной лестницы, - хотя и неясно мне было, чего я не сумел.
На четвертом этаже я догнал Гулевича, и мы вместе, по-прежнему молча, дошли до редакции. Здесь сидел один только Копп, скрючившись над своим столом, под зажженной электрической лампочкой на длинном шнуре. Мы вошли, хлопнув дверью, лампочка тихо закачалась, и белые ее лучи заелозили по зеркально-голому черепу корректора. Он повернул голову в нашу сторону и прошипел с радостной ненавистью:
- Оч-чень симпатично с вашей стороны, товарищ поэт, очень даже импозантно! Вы себе разгуливаете, полоска ваша дожидается, в типографии полный скандал. Шпрах пришлось бежать на верстку, а материал кто дошлет? Старый Копп дошлет, с Копна пятнадцать шкур содрать можно, Копп работай за всех, как пес!..
Затем он вдруг внимательно поглядел на нас и презрительно хрипнул:
- На себя-то полюбуйтесь... пижоны! Какой вас байстрюк катал по грязи? Разукрасились на мое вам почтение.
Мы глянули друг на друга и расхохотались, потому что вся наша одежда, руки и даже лица были вымазаны чернот! чердачной пылью. Гулевич выглядел примерно так же, как тогда, в Куршаке, в день своего приезда. Перешучиваясь, сразу повеселев, мы принялись отчищать свою одежду. А Копп, не унимаясь, ворчал себе под нос:
- Тоже... интеллигенты!.. Литераторы!.. Дрова возить на таких литераторах...
В Воронеже мне больше ни разу не пришлось видеть поэта. Началась гарнизонная беспартийная конференция, и я несколько дней занимался выдачей мандатов, регистрацией, протоколами.
Только через одописца и счетовода хозяйственной части Федю Каратыгина я узнал про Гулевича, будто он вдрызг рассорился с Этой Шпрах. По слухам, произошло это следующим образом. Этта явилась к нему на квартиру глубокой ночью. Пришла она не в первый раз, - оказывается, навещала очень часто и ранее - с первого дня по прибытии в Воронеж. Поэт и на сей раз впустил ее в комнату. На единственной постели спал его сожитель и опекун Алешка Морозов. Этта, по обыкновению, легла на пол, приглашая поэта сделать то же самое. Но тут проснулся Морозов, осерчал, стал ругаться, обозвал Этту шлюхой и курвой. Он заявил, что не позволит Сашеньку поганить и последние соки у него высасывать. Затем он сгреб Этту и выпроводил за дверь.
Удивительнее всего было для меня в этой истории, что поэт будто бы с Алешкой в пререкания не вступал, стоял в сторонке и выпроваживанию не препятствовал.
Вообще история была темная. Непонятно было прежде всего, каким образом о ней все узнали и в таких подробностях. Правда, Федя Каратыгин уверял, что он узнал от одного политотдельца, политотделец - от красноармейца Горбачука, а Горбачук слышал от самого Алешки Морозова, который на другой день после посещения Шпрах рассказывал обо всем команде. Самым ненадежным звеном тут был, понятно, Горбачук. Я так и сказал Каратыгину, что Горбачук - сволочь, что вся история не что иное, как гнусная сплетня, и тем наш разговор кончился.
А через несколько дней после этого я заболел сыпным тифом и слег в госпиталь.
В одном из просветов предкризисной бредовой тьмы до меня дошло, что штаб армии снимается из Воронежа и трогается дальше на юг. Это известие свалилось на меня как страшное горе.
Штаб уезжает!.! Поарм, редакция, поэт, Иван Яковлевич, Алешка!..
А я лея?у, я неподвижен!
Это значит - отстать, затеряться, сгинуть в ледяных провалах, в знойных вихрях...
Я вскочил с кровати, схватил подушку и кинулся к двери. Меня поймали а на руках, бьющегося, рыдающего, понесли к постели. Я провалился в последнее черное забытье.
V
Штаб я догнал уже на Дону, в Миллерове, продравшись сквозь саженные заносы, тифозное оцепенение станций и нестерпимые голодовки. Армейские учреждения полторы недели стояли здесь на колесах, дожидаясь направления. Впереди был Ростов, освобожденный от белых, но наши части замешкались под Батайском, и командование не решалось продвинуть штаб за Миллерово.
Здесь, на задворках наступления, расцвела застойная и вместе с тем нервная, неприкаянная жизнь.
Штабные управления не разворачивались полностью, работа шла в четверть хода, свободного времени у сотрудников было много. От безделья люди скучали, лениво слонялись по станции и поселку, бродили по вагонам, приставали друг к другу с тоскливыми вопросами: не слыхать ли, скоро ли поедем и куда. Все книги и газеты, какие нашлись в эшелонах, были перечитаны, все анекдоты пересказаны, десятки раз перепетые песни надоели.
Ни за какое дело не хотелось браться: а вдруг завтра тронемся!..
Что же оставалось?
Еда!
Пристанционная округа трещала от грузного съестного изобилия. На платформе с утра до вечера дежурили густые шеренги баб, нагруженных всяческой смачной снедью. Бабы - все как на подбор рослые, многоярусные, наглые - наперебой закликали штабных, гонялись за ними, навязывали свой товар, уговаривая их сладкими голосами и шипя друг на друга. Пышные буханки пшеничного хлеба, ковриги крутопросоленпого сала, украинские колбасы, толстые, как удав, солнечно-янтарные от масла тушки жареных кур и гусей, пузатые глечики и горшочки с маслом, молоком, сметаной - все эти давно позабытые и оплаканные северянами блага атаковали изголодавшийся штаб в первый же час после прибытия и с тех пор не отступали ни на шаг. Поселок каждый день выдвигал свежие, совершенно неодолимые пополнения.
И люди ели. Нет, не ели, а жрали, - баснословно, умопомрачительно. С этим обжорством не могло и в сравнение идти куршакское пшенное благополучие. Оно оказалось бедным, постным, наивным. Здесь круглый день жевали что-нибудь сочное и сдобное. Жевали сидя, лежа, на ходу. В одиночку, попарно, компаниями. Кипящим маслом плевались сковородки, трещали раздираемые кости, желтое сало текло по щекам.
Ко дню моего приезда многие проелись дочиста, и весь штаб маялся животами.
Эти миллеровские дни показались мне светлым праздником. Натерпевшись всяких бед и натосковавшись, я снова, после черных недель одиночества и беспомощности, попал в надежное, дружественное русло. Можно было расцепить стиснутые зубы, разжать кулаки, ослабить мускулы. Кончилась жизнь за свой страх и в страхе за жизнь, и наслаждением было опять отдаться верховной могущественной воле, повелевающей каждым моим движением, и многоликой заботе, кормящей, одевающей, дающей тепло и приют. Хорошо было снова включиться в широкое, мудрое, неодолимое движение и сознавать, что не остановился, не замер, не умер, а маленькой частицей движешься вместе с другими. Мне казалось, что я, догнав штаб, догнал свое счастье. Счастье было - быть со множеством. Одиночество было тоской и смертью. Но оно осталось позади, в бездушном, замороженном Воронеже, в холодно сверкающих сугробах путевых заносов.
Еще не оправившись как следует от тифа, я ходил слабый и шаткий, с бессмысленной младенческой улыбкой, почти не сходившей с лица. Я улыбался блаженно каждому знакомому армейскому лицу, даже самому хмурому и надутому, улыбался дощатой ступеньке, прилаженной к редакционной теплушке заботливой рукой Алешки Морозова, и тупенькому огрызку карандаша, зажатому в моих худых пальцах, когда писал письмо домой на север, и толстому, бугроватому обрубку колбасы, которая должна войти в меня вместе с ломтем доброго мягкого хлеба и прибавить, мне густой крови. Кроме того, я улыбался светлеющему небу, грязному, ноздреватому снегу, красным углям в печурке, старому зазубренному топору Морозова, круглому срезу сучка на доске, плавному танцу дыма в узкой полоске солнечного луча и - многим другим отличным и почтенным вещам.
На третий день после моего приезда в одной из теплушек поарма устроены были в мою честь литературные блины. Устроителем являлась редакция, за исключением, конечно, Копна, главным кулинаром - Алешка Морозов, а участниками - сам начпоарм Иван Яковлевич, Занозин, Каратыгин и кое-кто из музыкантов и артистов нашей труппы.
Когда несчетное количество блинов вместе со всеми прилагательными было добросовестно уничтожено и Морозов, сам с лицом румяным, масленым и круглым, как блин, объявил, что больше угощать нечем, началась более легковесная часть программы. Все задвигались в этом пестром теплушечном сумраке, перекрещенном белыми струнами света, который пробивался из дверных щелей и неплотно замкнутых люков. Расселись поудобней - кто на нарах, кто на полу - на мешках и деревянных обрубках.
Спели "Охотника", потом "Дубинушку" и "Сбейте оковы, дайте мне волю". Братья Капланы сыграли мазурку Венявского. Затем Гулевича попросили прочесть свои стихи - настоящие стихи. Он сначала отнекивался, - после блинов, дескать, настроение совсем не лирическое, - но потом сдался на уговоры Ивана Яковлевича. Я думал, он будет читать "Голгофу", и весь обратился во внимание. Но Гулевич прочитал два других стихотворения, очень грустных и тихих. В одном из них работница провожала на фронт возлюбленного, потом ждала от него писем и не дождалась. В другом говорилось о том, как
На площади Красной без тихих молитв
Хоронят героев, павших средь битв,
и о том, что потомки запомнят их славные дела, но самих героев забудут.
Стихи не произвели большого впечатления, некоторым совсем не понравились. Но с них-то и начался обычный вагонный спор, путаный и бесконечный. Заговорили о значении личности в революции и о коллективизме, причем Занозин с актером Коровиным ратовали за личность, а мы с Федей Каратыгиным стояли за неумолимый коллективизм. Федя говорил сбивчиво и неясно, но зато горячо и далее вдохновенно. Прочитанные стихи раскритиковал в пух и прах, заявил, что это самые обычные слова, только в рифму. От поэзии Федя требовал громовой торжественности и обязательно - преувеличений. Что это означало - преувеличения, он, я думаю, и сам не очень понимал, но на словечко это напирал с яростью.
Никто из редакционных участия в споре не принимал, Этта Шпрах, заспанная, вялая, и не то чтобы располневшая, а какая-то опухшая, как села после блинов на круглый чурбашок возле печки, так и сидела неподвижно, обняв колени и уставив взгляд в одну точку - где-то над головами спорящих. Копп все время лежал на парах, накрывшись с головой шпнелью, - спал или притворялся спящим, чтобы не видеть пиршества. Только Сугробов дважды открыл рот - упрекнул Занозина за гнусный индивидуализм и еще - в ответ на каратыгинские наскоки нехотя вымолвил, что, по сути дела, все это сплошная ерунда, а в поэзии важнее всего доступность широким массам.
Сам поэт не проронил ни слова. Заложив руки за спину и свесив грустный нос, он, в своей длинной поддевочке, расхаживал взад и вперед по тесному пространству между двумя нарами, в фимиамах синего блинного чада, в сетке теней и бликов, которые скользили наискось по его тощей фигуре.
Иван Яковлевич сидел у стены на единственной табуретке, предоставленной ему в знак особого почета. Сидел он в обычной своей позе, которая всегда очень меня веселила. Высоко подняв острые плечи и укоротив шею, он обеими руками держал перед носом и вертел кончиками пальцев спичку или еще что-то, очень маленькое, близко подносил этот предмет к полуслепым глазам и недоверчиво обнюхивал его. Таким он очень напоминал мне большую, добрую, старую обезьяну, которая нашла орех или что-нибудь в этом роде.
Когда Каратыгин окончил свою сокрушительную речь и на минуту воцарилось молчание, Иван Яковлевич, продолжая вертеть спой предметик и не поднимая головы, спросил у оратора:
- Скажите, Каратыгип, вот вы все о преувеличениях нам проповедуете, - а как бы вы сами художественно изобразили следующее бытовое явление: кошка мяукала.
Тут он поднял голову и весело сморщился - так, что все лицо его пошло лучиками. Каратыгин, с готовностью кинувшийся к нему, вдруг оторопел, чувствуя подвох.
- Какая кошка?..
- Ну, вот - какая! Обыкновенная.
- и-не знаю... Так бы и написал... мяукала.
- Э-э, нет, приятный товарищ!.. Это бы вашей теории противоречило. Да я и сам знаю, как бы вы написали. Вы бы написали: несчастное животное кричало нечеловеческим голосом...
Все засмеялись над Федей, который безуспешно порывался что-то возразить. Иван Яковлевич, махнув рукой я сам смеясь своим кашляющим смешком, встал и начал прощаться.