Сердце: Повести и рассказы - Иван Катаев 15 стр.


- Очень у вас тут весело, товарищи, и весьма полезно для самообразования... И, однако, пора восвояси, - есть кое-какие делишки. За угощение и плодотворный разговор спасибо.

Он пошел к двери, горбясь и шаря перед собой рукою, длинный и неуклюжий, в своей желтой стеганой кацавейке.

После ухода Ивана Яковлевича литературный спор разгорелся с новой силой. Федя схватил за рукав Занозина и принялся страстно доказывать ему необходимость необычных слов, приседая и размахивая рукой перед его носом, так что Занозину приходилось отклонять голову.

Я собирался уже вмешаться в спор, но тут к нарам подошел Гулевич. Он тихонько тронул меня за колено и сказал вполголоса:

- Давайте пройдемтесь, очень на улице хорошо, А здесь что-то душно.

В теплушке действительно было страшно жарко от раскаленной печурки, которую здесь нажаривали вовсю донецким антрацитом, скверно пахло горелым салом, прелыми шинелями и махоркой. А в неплотно задвинутую дверь заглядывал золотистый, талый вечер. Был конец января, наступили те ясные, безветренные дни после морозов и диких метелей, когда на Дону все уже полно предчувствием близкой весны.

VI

Выбравшись из вагона, мы без всякого уговору пошли не в сторону станции, а в другую, туда, где широко раскрывалась и шла до самого неба ровная, снежная, слегка туманящаяся степь. Прошли мимо пустых пакгаузов, через запасные пути, где вереницами стояли мертвые искореженные паровозы и сквозные, ободранные остовы вагонов; перебрались через глубокую канаву и здесь оглянулись. Невдалеке через мостик со шлагбаумом переходила узкая, мало наезженная дорога и, виясь, исчезала в степи вместе с гудящей чередой телеграфных столбов.

- Пойдемте туда, - показал Гулевич и зашагал к мостику, проваливаясь в хрупком насте. Я покорно последовал за ним. Выйдя на дорогу, мы пошли в том же порядке - впереди Гулевич, очень быстро, руки за спину и наклонив голову, будто сверля воздух, за ним я, еле поспевая.

Мне было приятно, что поэт именно меня пригласил в спутники для своей прогулки. Да и вообще - я чувствовал себя по-прежнему совсем блаженно.

Торопясь за Гулевичем, вспотевший и задыхающийся от слабости, я ликовал всем своим существом, восхищался всем миром.

Мать честная! - воздух так свеж и пресен и пахнет подтаявшим снегом, степная даль в лиловатой мгле, прохладное солнце заходит, и весна все ближе, все ближе, и мы скоро поедем и приедем в новый город, а потом еще куда-нибудь поедем, и война кончится, и мы будем строить новый мир, в тучах опилок и в радужном сиянии солнца, а мне скоро восемнадцать лет, я очень способный, и у меня скоро будет большая работа, и все вообще великолепно!

Я расстегнул шинель, сдвинул на затылок жаркую папаху, влажный ветер ласково холодил потный лоб. Мне захотелось сказать что-нибудь радостное своему спутнику, который по-прежнему безостановочно и стремительно шагал вперед.

- Гулевич, подождите!

Поэт остановился и обернулся, поджидая. Я подбежал к нему, собираясь восхититься ясным вечером, степью, прогулкой, всем на свете. Но передо мной возникло неживое бледное лицо с неподвижным взглядом, замкнутым за блестящими стеклышками пенсне. От неожиданности я ничего не сумел сказать и остановился, тяжело дыша.

- Ну, что? - спросил он почти сурово.

- Да вот... погода очень хорошая.

- Да... хорошая. Давайте посидим где-нибудь.

Мы прошли несколько шагов и увидели, что впереди дорога пересекает широкую балку, столбы спускаются в ложбину и там деревянный мостик через незамерзшую быструю речушку. Здесь мы и сели на краю балки, прямо на снегу, свесив ноги по скату. Несколько минут просидели молча, глядя на речку, которая извивалась внизу, изрезанная острыми пальцами ледяной корки, отсвечивающая легкой лимонной желтизной зари. Мне было что-то неловко, чувствовалась натянутость в этом строгом молчании, и я решился заговорить первый.

- Гулевич, почему вы сегодня не прочитали нам "Голгофу"? Ведь вы считаете ее своим лучшим произведением?

Он обернулся в мою сторону, подумал и сказал неожиданно мягко:

- Видите ли, мне трудно было бы ее читать. Прочитать вещь публично - значит, с нею расстаться. А расставаться с этой поэмой мне пока не хочется.

- Значит, и печатать ее не будете? А в Воронеже сказали, что она сохранится даже для далеких веков.

Он усмехнулся. Улыбку его я опять отметил про себя голодной.

- Ну, это я тогда просто ляпнул, не остыв, что называется, от творческого жара. Какие там века! Векам не до наших стишков будет... Пет, эта вещь, пожалуй, не для печати... А вам она нравится?

- Очень нравится! - ответил я восторженно. - По-моему, это лучшее из нынешних стихов, самое искреннее. Только мне многое непонятно... Нет, все понятно, но я не могу понять - почему вы написали так, а не иначе.

Гулевич рассмеялся.

- То есть как же это - так, а не иначе?

- Да понимаете ли, вот что... Мне думается, что, как будто бы... - я смутился и не мог подобрать нужные слова. - Нет, пожалуй, не стоит об этом говорить.

- Почему же? - откликнулся Гулевич с живостью. - Нет, вы, пожалуйста, скажите. Для меня это очень важно.

- Я хочу сказать, - мне непонятно, почему у вас все так грустно. Почему Голгофа? Почему вы написали - сгорим мы быстро? То есть я понимаю, что мы сгорим быстро... но все же, мне кажется, у нас у всех большое будущее и можно пока не думать о смерти... Нет, я не то сказал. Думать можно, но печалиться-то незачем. Вот вы, например, совсем еще молодой...

Гулевич опять усмехнулся.

- Какой же я молодой. Мне скоро тридцать стукнет.

- А разве это старость? Конечно, еще молодой.

И у вас впереди такая содержательная жизнь, столько будет всяких радостей.

- Вы думаете, нас ожидают радости?

- Ну конечно! Вот кончится война, Деникин будет разбит, начнется мирное строительство, коллективный труд... Я это все очень ясно себе представляю. Каждого из нас ожидает напряженное, кипучее творчество, каждый изберет себе какую-нибудь часть общей работы, мы быстро преодолеем разруху и осуществим полный коммунизм. Кроме того, мы создадим пролетарскую культуру. Это такая захватывающая перспектива! Я всего этого жду с нетерпением.

- А если мы не дождемся всего этого, если мы погибнем? - спросил Гулевич с тихой настойчивостью.

Я посмотрел на него с удивлением.

- Как же мы погибнем? Ведь мы с вами в боях не участвуем, фронт от нас далеко... Да! кстати, это я и хотел у вас спросить. Вы вот в поэме все пишете, что у вас винтовка, что вы должны убивать и сами должны погибнуть, а на самом деле вы работаете в газете и никого не убиваете. Тут, по-моему, противоречие...

- Вы думаете, что противоречие?.. Нет... Это, пожалуй... - он запнулся и смотрел на меня в замешательстве, которое я не мог себе объяснить. - Нет, в этом пет никакого противоречия, - сказал он, подумав. - Просто я чувствую и пишу не только за себя, но и за других, за тех, кто на самом деле проливает кровь и сам умирает... Действительно, - он улыбнулся застенчиво, - меня это иногда мучает, что я здесь, в штабе, - пишу стихи, ем блины, а там люди калечатся, замерзают, сходят с ума, теряют жизнь. Я знаю, правда, что плохой из меня вояка и, может быть, в газете я полезней, чем в боевой обстановке... И все-таки мне нелегко с этим примириться. Я утешаю себя только тем, что придет и мой черед...

- Мы все погибнем, - прибавил он строго, - не сегодня, так завтра, не завтра, так через десять лет. Все! Мы обреченное поколение.

- Что вы говорите! - возмутился я. - Не может этого быть! Как это так - все погибнем? Кто же тогда будет коммунизм строить? Нет, вы что-то странное говорите...

- Ничего нет странного. Боремся мы для будущих поколений, им и суждено воспользоваться плодами нашей борьбы. А мы должны беетрепетпо принести себя в жертву. И вы и я - только агнцы заклаемые. И нечего нам добиваться от жизни для самих с^бя чего-нибудь светлого. Это просто мешает нашему делу. Восторг, радость и все такое мы должны находить только в борьбе...

- Погодите, Гулевич! Все-таки тут что-то не так. Вы представьте себе. Вот кончится война, - ну да, верно, многие, может быть десятки тысяч, даже сотни тысяч, погибнут. Но ведь в живых останутся миллионы. Что же они, по-вашему, не имеют права на счастливую жизнь, на веселый труд, на искусство? Имеют или нет?!

- Нет, не имеют. Да тут и не может быть речи о праве. Они просто не смогут. Потому что если даже вооруженная борьба и прекратится ненадолго, то она снова начнется и будет продолжаться до тех пор, пока мы не будем перебиты. А в короткие промежутки нет смысла разводить счастливую жизнь и разные там уюты. Это было бы преступно по отношению к будущему... Нет, синьор, раз уж взялись перестраивать мир, так нечего за хорошую жизнь цепляться...

Гулевич замолчал и неловко, упираясь обеими ладонями о землю, поднялся на ноги.

- Пойдемте назад. Поздно уже.

Я медлил вставать. Не хотелось мне так быстро расставаться со своими мечтами. И в то же время чувствовал я, что в чем-то нрав Гулевич, что нельзя мне, совестно оставаться по-прежпему безмятежным и улыбающимся.

Кругом стемнело, и в глубокой синеве проступили редкие, бледные звезды. В лицо подул резкий, пронизывающий ветер. Ноги у меня совсем застыли в валенках, как я ни старался шевелить пальцами.

- Значит, мы не имеем права на личное счастье? - спросил я со вздохом.

- Нет, - отрезал Гулевич и быстро пошел от меня в сторону станции.

Я поспешно вскочил и оглянулся в последний раз на степь. В темноте она стала тревожной и враждебной мне, маленькому человечку, своей смутной беспредельностью. От зари осталась только узкая кровавая полоса, и трп ближайших телеграфных столба перечеркивали ее уныло и зловеще. Глубокая темная балка, тоскливыми извивами уходившая во мрак и безлюдье, казалась теперь коварной трещиной недр, подстерегающей жпвые души. Я зябко передернул плечами и что есть силы побежал вслед за Гулевичем. Догнав его, я пошел рядом, стараясь не отставать.

Мне все хотелось допйтаться до самой сути его печальных идей, узнать их во всех подробностях, раз унт он в кои-то веки разговорился. Я вспомнил еще одно смущавшее меня место поэмы и сказал, подобрав осторожные слова:

- Простите, Гулевич, что я вас все выспрашиваю. Но то, что вы сказали, очень важно для меня, я впервые встречаю такие взгляды. Вы не сердитесь на меня?

- Нет, зачем же. Вам еще что-нибудь непонятно? Говорите.

- Да я все о том же, насчет личного счастья. Вот у вас в поэме говорится о какой-то девушке. Вся поэма про нее. Даже Первого мая вы больше всего думаете о ней, а не о пролетарской борьбе. Вы ее любите. А любовь - что же это такое? Это и есть личное счастье. Туг опять у вас противоречие.

Гулевич что-то долго мне не отвечал, размеренно шагал, понурившись. Потом он сказал спокойно:

- Да, вы правы. Любви, конечно, у нас не должно быть места, она отнимает слишком много времени и сил. Пишу я об этом по инерции, это у меня буржуазная отрыжка. Правда, под этим чувством скрывается известная физиологическая потребность, и бывают случаи, когда нерационально ей сопротивляться... Потому что на борьбу может уйти еще больше энергии. Но воспевать любовь и вообще культивировать ее - действительно вредно... В дальнейшем я постараюсь совсем изгнать этот мотив.

Я решил идти напропалую и приготовил очень беззастенчивый вопрос:

- А девушка, о которой вы пишете, она действительно существует? Или это... как бы сказать... ваша муза, вымышленный идеал?

Гулевич отозвался охотно.

- Отчасти вымышленная, отчасти действительно существует.

- Где же она сейчас, если не секрет?

- Она здесь, в армии, вы ее знаете.

Я чуть не выпалил: "Неужели Этта Шпрах?!", однако вовремя удержался и только про себя подумал: "Ну и муза! вот уж неподходящий предмет для поэзии!" Но тут мое мальчишеское любопытство взяло верх. Я спросил:

- И вы не сопротивляетесь этому чувству, потому что у вас потребность? Оно не мешает вам работать?

- Нет, сопротивляюсь, но ничего не выходит, - отве-тил Гулевич покаянно. - Это довольно сложная история. Тут ведь есть еще один важный момент: ее работоспособность - ее, то есть... женщины. Не следует женщину обижать, расстраивать, потому что это снижает ее общественную полезность. Нужно сказать, что в этих взаимоотношениях я вообще... немножко запутался. Я все время боролся с собой, но уже в самом начале увидел, что из этого получается неоправданная затрата нервной энергии. С обеих сторон. В конце концов я решил предоставить псе на волю среды и обстоятельств. Если сама жизнь, какая-нибудь посторонняя сила разъединяет нас, - я подчиняюсь. Если, наоборот, толкает, - я тоже не протестую. Так, по-моему, целесообразней. Конечно, и тут не обходится без эксцессов... Но никакого лучшего выхода я пока не нахожу...

"Эге! - подумал я. - Воронежский-то случай, пожалуй..."

Но Гулевич перебил мои мысли:

- Разумеется, все это только частный случай. Вообще же нам следует подальше держаться от женщины... как таковой. Женщина должна фигурировать в нашем сознании только как товарищ, как соратник в борьбе. Остальное - лишь уступка печальной необходимости, темным законам тела... Вот, по-моему, незыблемое правило для революционера. А вы как смотрите на эти вещи?

Я отговорился тем, что еще не задумывался над этим вопросом, и мы оба замолчали. Мне, и верно, не случалось до тех пор поразмыслить как следует о любви и о женщине, а теперь Гулевич совсем сбил меня с толку.

"Может быть, любовь действительно преступление перед революцией? - думал я, машинально стараясь шагать в ногу с поэтом. - Может, это нечто вроде кражи? Ты должен целиком слиться с коллективом, отдать себя в полное его распоряжение, и вдруг является женщина. Ты крадешь для нее часть своих сил. Вместо того чтобы принадлежать миллионам, ты принадлежишь одной... И, однако, до сих пор я влюблялся, очень даже часто, и коллектив... ничего, коллективу это не мешало. Вот, например, Таня из губкома молодежи... Что же, я тогда и на собрания ходил, и на субботники, и в совнархозе работал... Даже лучше, чем раньше... Потом, все-таки любовь прославляли все великие люди - поэты, мыслители, художники... Они любили, и у них как будто бы оставалось время делать разные полезные вещи. Хотя, должно быть, во мне тоже говорит буржуазная отрыжка... А Шпрах-то, Этта Шпрах! В поэму попала, черт возьми!.. "Глаза твои впали глубоко..."

Мы подошли к нашему эшелону. Пока нас не было, пододвинули состав с платформами, пришлось перелезать по буферам. В платформах горами лежал уголь, слабо серебрившийся в темноте; уголь везли на север, окоченевшим заводам.

Все наши теплушки густо дымились. Из железных труб, высунутых над крышами, огненными хвостами летели искры, густой дым валил в небо; похоже было, что от этого и тучи в небе, - черные тучи, застилающие глубокую звездную гладь. За дверями теплушек слышались голоса, возня, топотанье - шумы живой, домовитой жизни. Где-то бренчала балалайка. На нас, вынырнувших из темноты и холодного молчания степи, пахнуло теплом и жилым уютом, - я радостно почувствовал: дом! Дверь редакционной теплушки была полуотодвинута, кто-то сидел на краю, спустив ноги, краснел уголек папиросы. В глубине вагона было пусто, в черноте, точно в воздухе, висело алое пятно раскаленной трубы. Мы приблизились, уголек папиросы расцвел и осветил толстые щеки Морозова.

- Ага... Дружки... - сказал оп. - Чтой-то загулялись.

- А где все наши? - спросил Гулевич.

- С начпоармом в поселок пошли, митинговать. Только Копа дрыхнет, да эта, мамзель наша, все никак... - он вдруг замолчал.

Подошла Этта Шнрах, в папахе и шинели. Увидав Гулевича, она шагнула к нему, схватила за рукав.

- Это вы... - сказала она, глубоко дыша. - Я все ищу вас... Мне хочется пройтись немного, пожалуйста, проводите меня.

- Видите ли, - ответил Гулевич смущенно, - я уже нагулялся... и очень озяб.

- Он озяб, - как эхо откликнулся Морозов сверху, - куда ему идти. Айда, Сашенька, блины доедать, я для вас оставил.

- Мы немножко! Только по платформе пройдемся, - сказала Этта почти умоляюще. Она пыталась заглянуть в глаза Гулевичу и тянула его за рукав.

Он отвернулся и стоял в нерешительности.

- Ну-ка, Сашенька! - Морозов, нагнувшись, протянул руку. Гулевич подал ему свою и встал одной ногой на дощечку - приступку. Этта отпустила рукав. Морозов втащил поэта наверх, сказал: - Вот так-то лучше! - и с грохотом задвинул дверь.

Этта осталась внизу. Она постояла мгновение, глядя на дверь, потом -медленно повернулась. Я стоял и, забывшись, смотрел на нее.

- А... и вы... - сказала она, видимо только что заметив меня. - Вы с ним гуляли?

- Да, мы в степь ходили. Очень далеко.

Она подошла ко мне, в упор и долго разглядывала, точно видела впервые. Глаза ее темнели глубоко в смутном расплывающемся лице.

- Знаете что, - сказала она вдруг резко, так что я вздрогнул, - давайте пройдемся немного.

Сердце у меня заколотилось, я пошатнулся. Потом я услышал, как губы мои прошептали сами:

- Нет, благодарю вас. Мне пора к себе.

Я повернулся и пошел к своей теплушке, к актерам.

- Спокойной ночи! - крикнула Этта вслед. Мне послышалось, что она смеялась своим плескающимся смехом.

- Спокойной ночи, - шепнул я кому-то перед собой.

Я долго лежал на нарах, с открытыми глазами, упираясь затылком в жесткий вещевой мешок, и всматривался в сплошную темноту. Мне хотелось, чтобы пришли длинные, печальные мысли.

"Жертва... - думал я. - Действительно нужно бы пасть за революцию... Вот, положим, упал я в степи, сраженный пулей, и вот меня переезжает тяжкое орудийное колесо... Но Шпрах-то, Этта Шпрах... мягкая грудь! И ведь он любил ее... Жить как будто бы тоже не очень плохо". Я вздохнул и повернулся на правый бок. Полежал так немного, потрогал пальцем грубую ткань мешка. Согретый моим теплом, он был милый и свойский, как домашняя подушка. Я улыбнулся ему и тотчас же заснул.

Утром мы узнали, что штаб, наконец, получил направление. Мы сворачиваем с магистрали на запад и едем в Лугапск, помогать организации Советской власти в Донецком бассейне.

Назад Дальше