Сердце: Повести и рассказы - Иван Катаев 17 стр.


Потом что-то толкнуло меня. Я открыл глаза и вскочил со скамейки. В моем сознании промчались сразу - тиф, дождь, бои под Батайском, испуганные глаза и пересмякшие, почерневшие губы Гулевича. Я ужаснулся себе: там смерть, холод, мучения, а я что делаю! - сижу здесь и растопляюсь в блаженстве.

Я побежал к крану, вернулся с водой и стал торопливо в последний раз намыливаться, сокрушенно качая головой по поводу своего животного эгоизма. И опять понемногу стали слабеть, замедляться мои движения, и снова нахлынуло сладкое оцепенение, сковало меня, подчинило мысли.

Мне представилось, что я сижу на морском берегу, на горячем от солнца камне. Соленый ветер свободно обдувает обнаженное загорелое тело. Зеленая волна завивается барашком, опрокидывается на камни и распластывается по ним, смывая сухие песчинки с моих твердых, лубяных подошв. Брызги летят на меня; ноздри расширяются, втягивая запах свежести и простора; крепкие, как камни, мускулы вздрагивают под гибкой, резиновой кожей. Я запрокидываю голову и смотрю в небо, в этот синий и бездонный вогнутый пруд, вокруг которого шевелятся длинные зеленые пальцы пальмовых листьев... А по берегу-то, - по берегу идут ко мне Алешка, Иван Яковлевич, Гулевич, - почему-то в белой панаме видится мне он, - за ними - Этта, Каратыгин, Занозин, - смеются, кричат мне что-то, тросточками машут... Ведь будет же все это! Господи, будет! Юг - и море, и пальмы, и горы! Ведь кончится же когда-нибудь все здешнее, страшное! Все, все поедем дальше, никогда не расстанемся, будем всю жизнь работать вместе, будем отдыхать у раскрытого окошка, песни петь по вечерам...

Когда я очнулся, в бане было почти пусто. Мелькали в дверях последние спины. Свет лампочки колебался, - она то вспыхивала ярко, то угасала. Я отвернул горячий кран - воды не было, отвернул холодный - вытекла жалкая струйка. Вода прекратилась. Я кинулся в раздевальню, стал стирать мыло полотенцем, и тут слово: наводнение коснулось моего слуха. Кое-как одевшись и связав белье в узелок, я выбежал наружу.

Черная тьма сразу погасила зрение. Ледяной ветер порывами дул вдоль улицы, хлеща в лицо дождевыми струями, и, точно подхваченные ветром, в одном направлении, под гору, катились темные фигуры людей. Я вгляделся и увидел, что люди бегут согнувшись, махая руками, не разбирая ни луж, ни грязи. Они что-то кричали. Мне удалось понять лишь то, что от дождей вскрылась и вышла из берегов река, что она затопила прибрежные кварталы и заливает электрическую станцию.

Я все стоял на месте, и меня чуть не сшибли с ног. Этот всеобщий, безраздумный бег захватывал, волочил за собою. Был в нем тот темный, панический восторг - забвение всех обычных чувств и дел, который овладевает людьми при больших, нечеловеческих бедствиях. Мелькнула мысль - не побежать ли вслед за другими, но я сейчас же вспомнил Алешку, Гулевича и быстро пошел в другую сторону, к центру города.

Я соображал очень смутно - куда мне идти. Завернуть домой? или прямо в команду? Нет, нужно занести белье... Все равно - я теперь всюду поспею! Меня несет, как на крыльях... Все смешалось и вспыхнуло во мне - грозная тревога наводнения, и давешние горькие раздумья, и банные, далеко уносящие мечты.

- Жизнь! - кричал я темноте и ветру, воинственно хмуря брови и подставляя разгоряченное лицо дождю, который лил за воротник и сладостными струйками пробирался по телу.

- Жизнь! Всюду и всегда, - великолепная, страшная, стремительная жизнь. В метелях, в наводнениях, в болезнях, в улыбках! Жизнь!.. Да здравствует!.. - вопил я, размахивая узелком, разбрызгивая лужи сапогами.

Я мчался теперь по своей улице. На противоположной стороне был мой дом, меня отделяла от него только глубокая лужа, разлившаяся во всю мостовую. Я проследовал по ней до самых ворот, гордо, как броненосец, выставив грудь колесом, утопая сапогами по щиколотку.

У ворот, прислонившись к столбу, стоял кто-то темный, низенький. Оглянувшись на него с опаской, я взялся за кольцо калитки и толкнул ее. Меня тихо окликнули по фамилии.

Морозов!..

- Морозов, это ты?! Что ж ты тут... под дождем?.. Почему не зашел в комнату?

- Хозяйка твоя не пустила, боится.

- Так пойдем же скорей! Ты, наверное, весь вымок... Ну, как Гулевич?

- Помер, - ответил он едва слышно.

Я выронил узелок в грязь.

Морозов наклонился за ним, отряхнул и подал мне.

- Как помер? - сказал я бессмысленно.

- Нынче вечером, в седьмом часу.

Я взял его за руку, она была мокрая и поледеневшая, - втянул его за собой в калитку, и так, держась за руки, мы прошли по двору, до крыльца.

В комнате у себя я стал зажигать лампу, но руки у меня тряслись, и стекло никак не вылезало из горелки. Спичка не зажигалась, потому что я чиркал не тем концом. Морозов подошел к столу, взял у меня спички и сам зажег лампу.

Голая и убогая, глянула на пас моя комната. На овальном ломберном столе стоял закопченный походный котелок и лежала початая ржаная буханка с воткнутым в нее ножом, стол был усыпан крошками хлеба и сахарным песком, валялись на обрывке газеты селедочные хвосты и головы, а рядом - листки тайно писавшегося мною романа. Кроме стола и табуретки, неприветливая хозяйка при моем вселении вынесла из комнаты всю мебель, - я, из стеснительности, не решился сопротивляться. У стены стоял армейский деревянный топчан с вещевым мешком в изголовье, покрытый одной простыней.

Морозов откинул угол простыни и сел на доски. Я опустился на табуретку, снял раскисшую фуражку и провел ладонью по мокрым волосам. Мы долго молчали, лампочка шипела и потрескивала на столе. На полу, под разбитыми, тщательно залатанными ботинками Морозова, натекала лужица. Он сидел, держа свою папаху на коленях, низко опустив голову, мне было видно только его круглящееся, коротко остриженное темя и край широкого лба.

Потом он сам начал негромко рассказывать мне то немногое, что узнал от сестер и сиделок. Девически-ясный голос его звучал теперь сдавленно и дрожаще. Я слушал, подавшись к нему всем телом, вцепившись ногтями в колени.

Гулевич умер, не приходя в сознание. Температура поднималась выше сорока. Он не вскакивал, не метался, как другие, потому что очень ослаб. Последние сутки много бредил - все о каких-то неотложных задачах, потом о розовых губах, и еще - о кровавом штыке. Кричал иногда очень пронзительно: "Нельзя, не имею права!" - так, что соседние по койкам жаловались дежурному врачу. За час до смерти затих, - сиделка думала, что это кризис кончился и больной заснул, но врач во время обхода застал его уже без дыхания и определил, что он скончался минут пять назад.

- Почему же, - вскричал я, выслушав все это, - почему же они вчера сказали, что все хорошо и он выдержит?!

- А кто их знает! - сказал Морозов глухо. - Значит, ошиблись. Нынче уж они говорят, что, наоборот, очень слабый был, истощение организма от плохого питания... Да это, пожалуй, и верней будет...

- Разве он плохо питался?

- А ты что думаешь? - Морозов вскинул голову и злобно сверкнул глазами. - Думаешь, с этой халявой живя, он сытый был? Да она только объедала его, а сама пальцем для него не двинула... Я ведь все знаю... Как придешь к ним, - она только знает, как на кровати валяться да командовать: Гулевич, сделай то, принеси это, Гулевич, чай поставь, Гулевич, сбегай купи мне изюму... Все изюм жрала, стерва... Он, конечно, слова не скажет, мечется для нее, а сам цельный день голодный... Пока я с ним жил, так я ему то одно, то другое подсуну, то лепешку, то котлету, - он и не заметит, а съест... Что начпоарм ему выпишет, то я ему и сготовлю, кашу там рисовую или мясо зажарю... А теперь она ему...

- Разве начпоарм для него выписывал?

Морозов подозрительно посмотрел на меня.

- Выписывал понемногу. Только ты никому не говори, а то разговор пойдет... Он сам, начпоарм, меня в Воронеже вызвал и говорит, - ему, говорит, усиленное питание нужно, он, говорит, талант, так я, мол, буду тебе в снабарм записки давать, а ты ему носи и готовь... Верил он мне, Иван Яковлевич, знал, что я для себя крупиночки не возьму... Ну, я и носил ему, какаву там, или консервов в банках, или еще чего... Ему, конечно, не говорил, а то бы он на дыбки встал, - потому, очень жесткий для себя человек... А тут он думал - всем такое выдают, - паек он с самого начала мне велел получать, - да и мало он замечал, что перед ним на столе. Завсегда - в руке у него ложка, а сам глазами в сторону тянет, на бумагу, ест и пишет, ест и пишет... Вот так и берег я его... А тут, как с этой харей спутался, ушел от меня, так и началась у него голодовка... Паек он сам стал получать, и свой и ейный, и уж мне носить ему нельзя - догадается, да и начпоарм сказал - теперь неловко... Только, что в столовке съедал, тем и жил. Да и в столовку-то не каждый день зайти вспомнит... Придет домой, а она - нет чтобы накормить его или там успокоить, только ластится все, обнимается да на кровать тащит...

- Морозов! - остановил я его, волнуясь. - Ты, по-моему, зря на нее наговариваешь... Ты из-за чего-то злишься на нее давно, вот тебе и кажется... Откуда ты можешь знать?!

Морозов так и подпрыгнул на кровати.

- Откуда могу знать?! Откуда знаю?! Да она при мне не стеснялась ничего!.. Она при мне к нему лезла. И в Воронеже, и в Миллерове, и здесь. Он ей, - что ты, Этична, неловко, - а она точно и не видит ничего, налезет на него, наземь валит, безумная совсем... Ведь до чего доходила!.. В Миллерове - холод, темень, вьюга, а она его тащит из теплушки... В пустой пакгауз водила... И ведь каждую ночь, каждую ночь!.. Истаскала его, искусала всего, замучила... Парень из себя вышел, посинел, кости гремят, а ей - что! ей только натешиться побольше... Вот и заездила его, в могилу загнала... Кто его сгубил?! Она сгубила!..

- Морозов! Ты сам не знаешь, что говоришь. Морозов, замолчи!..

Он вскочил с кровати, сжав кулаки. Давняя ненависть взвизгнула в его голосе:

- Она сгубила, я знаю!.. Она...

Короткое, жестокое слово вырвалось у него, и я ужаснулся, потому что никогда раньше не слыхал таких слов от Морозова.

- Я не хотел говорить! А теперь скажу!.. Кто его тифом заразил?! Она! Она еще с той среды заболела. Сашенька хотел ее в госпиталь, а она: "Ах, Гулевич, погоди, я боюсь, ах, я там заражусь и помру..." Он ее уговаривает, а она ему - у меня не тиф, у меня простуда, это пройдет... При мне у них был этот спор. Я его отозвал, говорю - отправляйте ее, у нее тиф, а он плечами пожал, говорит - подождем... Вот и дождался!..

- А я знаю, зачем она осталась! - закричал он, подбежав ко мне, и стукнул кулаком по столу так, что все крошки подпрыгнули. - Я знаю зачем! Чтобы спать с ним! Не могла она без этого ни единой ночи... И больная спала!.. Она думала - ей все с рук сойдет... Ну, так погоди, сволочь! Я тебя выведу на свежую воду!.. Я все расскажу!.. Я к начпоарму пойду... Она узнает, шлюха, как...

Морозов схватил с топчана папаху и бросился в дверь.

Я догнал его в сенях и, уговаривая, плача, целуя, вернул в комнату. Он упал ничком на топчан и затрясся в рыданиях,

IX

Когда Гулевича вынесли в мертвецкую, сиделка, прибиравшая его койку, нашла под подушкой мой карандаш и записку. Я прочитал записку у начпоарма, которому ее переслали. На восьмушке листа сверху были два четверостишья, тщательно зачеркнутые, а ниже четыре слова, написанные дрожащими каракулями:

Сапоги Морозову, рукописи начпоарму.

И подпись.

Больше ничего.

Похороны должны были состояться во вторник. Два дня я готовил траурный номер с некрологами, воспоминаниями и стихами. С того дня как слег Копи, у меня вообще было много работы в редакции, - все свалилось на меня одного. Сугробов согласился только читать корректуру и выпускать номер, потому что этого я делать не умел. В остальное время дня он писал передовую. Все хлопоты, связанные с похоронами, взяли на себя Каратыгин и Морозов, и у них сначала все более или менее ладилось. Но тут случилось одно странное и горькое происшествие.

Самой трудной задачей наших уполномоченных было - достать гроб. Госпиталь обычно обходился без гробов; они выдавались только в собесе. В понедельник пришлось много часов простоять там в очереди, так как накануне занятий в собесе не было, а горожане без гробов не хоронили, и спрос был большой. К концу дня выданный по ордеру гроб был все же доставлен в мертвецкую. И тут оказалось, что покойник, длинный при жизни и еще вытянувшийся, в него не влезает; гроб был безнадежно короток. У обоих уполномоченных опустились руки. Что тут было делать? Они побежали опять на склад. Заведующий складом обменять без разрешения собеса не согласился. В собесе дежурный по выдаче наотрез отказался переписывать ордер, рассердился и сказал, что и так не поспеваем выдавать, а тут еще лезут. На вопрос - как же быть? - ответил:

- Как-нибудь подогнете.

С тем и пришли Морозов с Каратыгиным, обескураженные, в редакцию, и мы стали втроем обсуждать положение. Но никакого выхода не намечалось. Похоронить без гроба - мы и мысли такой не допускали. Пролетарский поэт - и вдруг зароют, как собаку! Разве сообщить начпоарму, чтобы он снесся с предревкомом и чтобы собесу дали предписание?.. Это можно, но только волынка страшная, - когда-то еще дойдет до склада! А похороны откладывать нельзя... Что же делать?

Мы стояли все трое, совсем пришибленные этой нежданной напастью, в тягостном размышлении. И в эту минуту задребезжал телефон. Я подошел и услышал в трубку то, что заставило меня отшатнуться от стены и ахнуть.

- Братцы! - сказал я. - Это из госпиталя звонят. Копп скончался... Что же это такое, господи!..

Они только вздохнули и промолчали оба.

- Надо Сугробову позвонить, что ли, - заметался. - Типографию, пожалуйста!.. Попросите редактора!..

Сугробов, узнав печальную новость, только буркнул в ответ: "Кому это нужно!" - и повесил трубку.

Я стал звонить Ивану Яковлевичу. Выслушав, он долго утешал меня, просил не волноваться и обещал прислать в редакцию нового работника.

Я отошел от телефона, уныло уселся на подоконник. И опять сгустилась в комнате тягостная тишина.

- Ребята! - вдруг сказал Каратыгин радостно, - Ведь это же выход!..

Мы с Морозовым повернулись к нему.

- Какой выход?

- Да с гробом! Мы же теперь можем взять из госпиталя справку о Копне и получить новый гроб, какой надо для Гулевича. Уж мы его теперь смеряем. А Копп и в тот, первый, влезет, он ведь коротенький. Верно я говорю?.. Все устраивается как нельзя лучше. Только бы в собес не опоздать! Алешка, пойдем скорее.

Они ушли и сделали все, как сказал Каратыгин. К вечеру оба покойника, поменявшись гробами, улеглись в них, и гробы стояли рядом, на столе мертвецкой.

В этот день мне еще нужно было сдать кое-какой материал для траурной полосы и показать все ее гранки Ивану Яковлевичу, - он меня об этом просил.

Когда я зашел к нему в кабинет, он передал мне свою, только что законченную статью о Гулевиче, под заголовком "Вождь красноармейской поэзии", и стал просматривать гранки.

- А что же, - сказал он, - из его собственных стихов вы ничего не дадите?

- Очень бы хорошо было, - ответил я, - но, к сожалению, у нас нет на руках ничего ненапечатанного. Разве из старого взять что-нибудь?..

- Надо бы из "Голгофы" пустить отрывки, - сказал Иван Яковлевич задумчиво, - есть у него такая поэма...

- Разве вы знаете "Голгофу"? - изумился я.

- А как же. Читал он мне ее еще в Воронеже. Прекрасная вещь, по-моему. Только грустная очень... Ну, что ж, и погрустить иной раз имеет право человек... А вам он тоже читал?

- Читал - в Воронеже.

- И говорил что-нибудь по поводу ее содержания?

- Да, мы много с ним беседовали об этом.

- И об агнцах заклаемых говорил?

- Говорил.

Иван Яковлевич покачал головой.

- Да, странные, прямолинейные чересчур были у него идеи, но какие зато честные, героические даже... Мы подолгу иной раз с ним разговаривали, часто он ко мне заходил... на квартиру, в теплушку... И стихи читал... Много я передумал о нем, как-нибудь, дружок, потолкуем с вами... Сейчас уж очень тяжело что-то...

Иван Яковлевич открыл ящик стола. Порывшись в нем дрожащими своими руками в толстых лиловых жилках, он вынул и передал мне поэму, тщательно переписанную на большом листе.

Я удивился.

- Вам уже принесли его рукописи?

- Нет, кто же мог принести. Это он сам мне в Воронеже дал. На память... Да, кстати. Как товарищ Шпрах?

- Поправляется. У нее оказался в легкой форме.

- Какой тяжелый удар для нее будет... Вы уж сделайте так, чтобы ей ничего не говорили до выздоровления... А Копп-то, Копп! Жалко старичка, хороший был работник... Так и не добрался, бедняга, до своего Ростова. Да, тяжелые дпи мы с вами переживаем, всю жизнь о них не забудешь... Хорошо, что хоть вы вне опасности. Я вот теперь за Сугробова очень боюсь...

Я подумал - рассказать ли ему историю с гробами, и решил, что не стоит.

- Ну, так из поэмы вы, значит, выберете сами лучшие места и пустите. Перепишите и, пожалуйста, возвратите мне этот экземпляр, - сказал Иван Яковлевич, перебирая гранки. - А это чье? Ага, каратыгинское... Посмотрим...

Он прочитал Федино стихотворение, на этот раз очень короткое, выпятил губы, иронически почесал щеку пальцем.

- Ох, уж этот Каратыгин, вечно он со своими преувеличениями! Ну, скажите, пожалуйста, какой же Гулевич владыка?.. А он тут пишет, ничтоже сумняшеся... Что ж поделаешь, придется пустить, а то ведь разобидится парень.

И он возвратил мне всю пачку гранок.

Каратыгинское стихотворение начиналось так:

Ты умер, дорогой товарищ,
Владыка огнекрылых слов,
Певец борьбы, певец пожарищ,
Певец расторгнутых оков...

Похороны вышли не очень торжественные, несмотря на все старания наших уполномоченных.

Дожди миновали, и наводнение спадало, город понемногу успокаивался и затихал. Но был он все такой же истерзанный и черный. Солнце не показывалось из-за плотной завесы облаков. День похорон был тусклый, очень ветреный. Подвода с двумя гробами двигалась медленно, сотрясаясь на ухабах, колеса увязали в густой, глубокой грязи. Лошадь часто останавливалась, выбившись из сил, и возница-красноармеец, шагавший рядом, принимался нахлестывать ее веревочной вожжой. Тогда подвода снова трогалась.

Первым за гробами следовал Алешка Морозов в новых, Сашенькиных сапогах; их сильно забрызгало грязью, летевшей от колес. Рядом, под руку с Каратыгиным, с трудом пробирался Иван Яковлевич, поминутно оскользаясь и охая. За ними - Сугробов, Занозин, только что выписавшийся из госпиталя, бледный и почти неузнаваемый из-за того, что сбрил свою бородку, Коровин, Тейтельбаум, другие актеры; весь, поредевший от болезней и смертей, политотдел.

Назад Дальше