Сердце: Повести и рассказы - Иван Катаев 18 стр.


Духовую музыку Иван Яковлевич отменил, чтобы не мучить оркестрантов. Поэтому процессия двигалась в полной тишине, которую нарушали только скрип подводы и хлюпанье десятков ног по грязи. Дольше всего пришлось идти по той улице, где я жил, и когда показались вдали острые верхушки кладбищенских тополей, я вспомнил сразу лунные заморозки, такие недавние и далекие, и свои ребяческие ночные раздумья. Да, отныне я стану, наверное, намного серьезней, печальней и тверже. Нет на свете поэта, моего милого друга, не на кого мне теперь любоваться и надеяться... Надо постараться хоть чуточку заменить его в мире, меньше отдаваться самовлюбленным, напыщенным бредням, непрестанно работать, быть всегда готовым к тому, чтобы с честью погибнуть в борьбе... Мне надо стать старше, вырасти, как можно скорее вырасти....

У раскрытой могилы сияли крышки с гробов. Я не верил, что мой поэт здесь, мне не хотелось смотреть на неподвижное тело. Я глянул только мельком, и мне показалось, что это худое желтое лицо улыбается мне все той же странной, голодной улыбкой. Я отвернулся и совсем не посмотрел на Коппа.

Иван Яковлевич, взобравшись на груду земли, стал говорить речь; полы его протертой шинели раздувались ветром.

Он не докончил, закашлялся, закрыл лицо рукой. Каратыгин увел его в толпу. Вышел Сугробов с тезисами речи в руках. Он говорил что-то очень длинно и в заключение призвал к священной пролетарской мести. Потом заколотили крышки и на веревках опустили в могилу гроб Гулевича. Тяжелый гроб плеснулся днищем о поверхность воды, которой много было в яме, и почти затонул. Затем на крышку ему поставили маленький легкий гроб Коппа и засыпали яму. К свежему холмику подошел Морозов и забил в землю невысокий столбик с дощечкой. На дощечке рукой политотдельского художника было выведено:

Пролетарский поэт Александр Гулевич,

Литератор Эрнст Копп.

Дата смерти, и внизу:

Спите с миром, дорогие товарищи!

Захватив обходным движением Батайск, армия победно вышла в просторные кубанские степи. Плавные, светлые реки встретили.ее; необозримые, круглящиеся к горизонту поля, уже зазеленевшие первыми всходами; веселые, окаймленные садами станицы. Раскрылись лесистые предгорья, и за ними, высоко отчеркнутое от неба, сверкнуло голубое море.

Западное крыло армии, прошумев боями и знаменами через Ахтырскую, Темрюк, Екатеринодар, катилось к Новороссийску. Восточные части приближались к плодоносной, виннотерпкой Терской долине, и по утрам перед нами, в туманном далеке, как невозможное видение, как высшая, никогда не приближаемая мечта, возникали розовеющие ледяные вершины великого хребта.

Неуклюже зашевелился, загрохотал фургонами, грянул паровозными гудками тяжелый штабарм и медленно выполз из Луганска, навсегда покидая засоренные бумажными обрывками дома, темные, беспамятные дни и неподвижные могилы.

1928

Жена

Вода пробегала вдоль борта, густая на вид и гладкая. Опуская в нее пальцы, я приготовился почувствовать хоть легкий холодок, но она оказалась расслабленно-теплой, почти неощутимой. Веслами Стригунов гнал по воде маленькие воронки; они летели, вращаясь, к корме, мимо меня, исчезали. Их края, бутылочно-зеленые, с мягким тающим изгибом, показались мне верхом изящества, и я задумался было о красоте водяных вертикалей, сравнимых только с очертаниями человеческого тела, - о линии падения плененного Волхова, могучей и скользкой, как абрис аттической спины, о морской волне, плавно склоняющей шею, чтобы обрушиться и шипящей пеной взбежать на плоский берег. Тут нас стала обгонять лодка о двух парах весел. Оттуда взвизгнула девица с резвыми кудельками, выпущенными из-под розовой повязки.

- И-их, мальчики, штаны не подмочитя!..

Подруга ее, сидевшая на передних веслах, спокойно захохотала, бледное от пудры лицо ее было бесстрастно и толсто, как дыня. Она сказала панельным басом насчет Стригунова:

- Очки-то нацепил лягушачьи, а грести не умеет.

Их кавалер в кепке, сдвинутой на нос, и с галстуком-бабочкой, сидя у руля, растягивал толстую гармонь. О и невозмутимо глядел в сторону женского пляжа.

Стригунов растерянно оглянулся, поспешно придумывая ядовитое, но пока собрался, девки еще наддали, хохоча и стараясь нас забрызгать; их лодка стала уходить. Гармонь продолжала уверенно выговаривать "Кирпичики". Девица в розовой повязке высоко подхватила, и над рекой туманом заколыхалась та печаль, что всегда слышна в удаляющейся песне.

Стригунов, наконец, сказал смущенно:

- Ну и нахальные же девки!.. - Помолчал и прибавил: - Гребу же я, по-моему, неплохо, напрасно это они.

Весла в его руках запрыгали совсем беспорядочно.

Я улыбнулся:

-г Только не зарывай так глубоко. Подальше заводи назад.

Когда мы садились в лодку, Стригунов мужественно засучил рукава, и теперь мне грустно было видеть его худые комнатно-голубоватые руки. Все такой же он, узкоплечий и добропорядочный, лишенный живой веселости, той, что с кровью гуляет в теле, и тщательно веселящийся, когда это, по его мнению, нужно для пользы дела.

Странны эти московские случайные встречи с людьми, которых вовсе было оттиснули и спрятали годы. Кто планирует эти пристальные, туго узнающие взгляды в трамваях, в банях, в коридорах МК и ЦК, эти восторженные или натянутые "А-а!..", эти размашистые или осторожные рукопожатия?

Я встретил Стригунова на несостоявшемся агитпропсовещании в райкоме. На балкончике, выходящем в сад, сидели человек пять бесплодно ожидающих. Они созерцали сверху ожесточенную схватку в городки на площадке около гипсового Маркса. Один из них заметил с знакомым возмущенным заиканием:

- Д-дернул же черт кого-то созывать в субботу! Люди купаться едут, на дачу собираются... И, насколько мае помнится, есть даже специальный циркуляр насчет субботы.

Я оглянулся. Мешали его непомерно круглые очки в черной оправе. Но за ними были прищуренные глаза Стригунова цвета ноябрьского неба.

Когда ожидавшие с сердцем громыхнули стульями и разошлись, чертыхаясь, мы отправились кататься на лодке. И вот пыльно-золотистая и голубая Москва-река скользит под нами, и улыбающаяся зелень сада Голицынской больницы, обомшелый песчаник его набережной с двумя белоколонными ротондами по краям переломлены и отражены с точностью в уснувшей воде.

В пустые и сожженные июльские вечера познается особая затаенная предуготовленность этого юго-западного угла Москвы, отграниченного Крымским мостом. Тут можно ощутить всю переутомленную молодость города, заново рожденного, старающегося накопить и безоглядно растрачивающего соки.

Правый берег - витиеватое убожество выставки с выцветающей, как юность, как память азиатских скитаний, голубизной туркестанского павильона, потом - нетронутое усадебное захолустье сочных садов: Голицынского, Нескучного, Мамоновой дачи, за ними, за Андреевской богадельней, - радушный изгиб Воробьевки.

Левый берег - скучные насыпи, сточные канавы, захарканные лачуги и неуверенный, качающийся бег двадцать четвертого номера по новым рельсам, проложенным на собачьих костях, бутылочных горлышках и строительном щебне, вплоть до необозримого простора стародавних Пышкинских огородов - великих капустных плантаций. Там безраздельное царство огромных угрюмых свиней, которые бродят, касаясь сосками земли, вокруг хибарок, скроенных из ржавого листового железа.

Июльская пыльная застарелая скука владычествует над обоими берегами, над всем этим окраинным миром. И усталость - усталость в мертвом воздухе, пронзенном горячим закатным лучом, в садах, опустивших ветви к воде, в реке, которая уже замерла и не дышит.

Но летят по воде неслышные гички, взмах десяти весел, как сладостный вздох внимания. Кишат народом, пестреют полосатыми костюмами, блещут голыми плечами деревянные амфитеатры купален. Незатихающий гам стоит кругом - гром подвод и трамваев по мосту, дальняя перекличка вокзалов, гармонь и лодочные заливистые песни. И в свободном, легко улетающем небе сверкает гидроплан, как серебряный голубь в воскресных высотах.

"Здесь будет город заложен" - новый, попирающий пустыню огородов и свалок, сковывающий гранитом гнилые берега; через реку шагнет он на воробьевское нагорье. Сюда уже тянет его, манит за собой загорелая, золотокудрая юность, мчащаяся на легких веслах и а ля брасс острым плечом рассекающая волны, шумно плескающаяся в водяном поло.

Мы подплывали к железнодорожному мосту. Багровое расплющенное солнце ушло за крышу пивного завода; повеяло тревожным и свежим запахом пива; прохладная тень пала на воду. В этой тени, сырой и зеленоватой, лицо Стригунова, поглощенное очками, показалось мне нечеловечески скудным, почти исчезающим. Я смотрел на его сухие, будто всосанные внутрь щеки, на светлые и редкие волосы его, далеко отступающие перед заливами лба. Он греб, старательно раскачиваясь, и был доволен этим занятием, поскольку оно рекомендуется печатью и особенно ценно для лиц, занятых напряженным умственным трудом. Об этом он сообщил на мое предложение сменить его на веслах.

- Хорошая, брат, штука эта физкультура. До сих пор я все как-то не успевал. Работы, понимаешь, невпроворот. Академическая, партийная, лекторская. Но с осени уже наметил для себя в план заняться зимним спортом и так далее. Совершенно необходимый момент.

Мне уже было известно из его рассказа, что он кончает научно-исследовательский институт, куда перешел из Свердловки{Свердловка - имеется в виду Коммунистический университет имени Свердлова.}, уже читает где-то на рабфаке и на вечерних курсах и даже напечатал специальную работу в институтском ежемесячнике, посвященную главным образом разносу инакомыслящих. Вообще он уже был, по всем видимостям, идеолог и академик в эмбрионе, популярный в своем кругу, по-свойски острящий на собраниях, несмотря на некоторое косноязычие и связанность в движениях. Кстати, он заметил, что его работой непосредственно руководит один видный товарищ.

Я подумал, что жизнь Стригунова, вероятно, суетлива, но по-своему полна и интересна. Тут же вспомнил, что он ведь женат, и спросил:

- Ну, а жена твоя как? Варя, кажется? Да, Варя.

Стригунов положил весла, поглядел в сторону и снял очки. Потом стал протирать их носовым платком.

- Варя-то? Ничего, по-прежнему. - Помолчав, он надел очки и добавил: - Она ведь под Москвой живет, в Звенигороде. Служит там в библиотеке, приезжает иногда. И ребенок с нею.

- Ты уже и ребенком обзавелся?

- А как же, скоро четыре года. Довольно способный малый. Либкнехтом звать.

- Почему же Либкнехтом?

- Да уж так.

Стригунов поежился, будто от налетевшего ветра, застегнул ворот и опять решительно взялся за весла.

Мне же вспомнилась совсем было погасшая в памяти история его женитьбы. И как только я подумал о ней, далекий год встал передо мной, как вчера, беспокоящий и счастливый, как все ушедшее.

Я вспомнил Стригунова лежащим на столе в конторе типографии поарма, которой он заведовал. Лежит он на толстых комплектах газет, накрывшись шинелью, смотрит в потолок и мечтательно почесывается. Под головой - папаха. Таким я заставал его, когда заходил перед ночью взять свежий номер газеты, отпечатанный рыжей краской на рыжей оберточной бумаге. На столе мигает коптилка, ток коммунхоз отпускал в обрез. За пропыленными решетчатыми окнами - мокрый южный февраль, городок захлебывается в черной слякоти. Мы свертывали, закуривали, говорили о близкой по воем данным демобилизации и о том, что невредно бы сейчас чего-нибудь поесть. Политотдел выдавал тогда по полфунта кукурузного крошащегося хлеба и по две ржавые селедки.

- Ничего нету?

- Ничего.

- Ну, и так заснем. Спокохгаой ночи.

Я уходил в ночь, в грязь, в тухлый желтый туман, запахивая шинелишку.

Весной Стригупова стали поддразнивать сметливые наборщики, Его заметили разгуливающим по садам с политотдельской хористкой Варей, желтоволосым и толстоногим контральто. Она была жительницей соседней станицы, из иногородних; два брата ее, крепкие ребята, недавние партизаны, работали в бондарной мастерской. До прихода нашей армии Варя пела в церковном хору, потом поступила к нам. Стригунова она полюбила за несчастность. Как и полагается, ураганно цвела белая акация, городишко задыхался в сладком пьяном дыму. Они бродили по улицам, по пригородным бахчам, заходили в станицу. Варина мать, старуха, кормила гостя кислым молоком, под осень - арбузами и баклажанами, полагая, что хоть и щуплый парень, а все-таки комиссар. Августовские опаленные ночи, проведенные в желтой траве на берегу глинистой и бурной речушки, совсем ослабили Варю. Она гладила Стригунову волосы, целовала ему руки, но Стригунов был серьезен, вшив и больше всего хотел есть. Он мог гулять, с удовольствием ел баклажаны и мамалыгу с черемшой, но больше ничего не умел. Спать он отправлялся к себе в контору, на комплекты.

Мы, политотдельцы, об этом знали через типографского сторожа, который был из той же станицы, что и Варя (она ему однажды тихо пожаловалась, а он рассказывал потом, разукрашивая, под хохот всей наборной), привыкли к тому, что это ничем не кончится, и очень удивились, когда Стригунов как-то осенью объявил, что он вчера женился. Сам же он после поведал нам, как это вышло.

Ночью к нему постучали в окно, он отпер, вошла Варя. Она постояла, разматывая и сматывая клубок шпагата, пощелкала костяшками счетов и сказала:

- Пойдем.

Стригунов спросил - куда.

- Пойдем, там узнаешь.

Он рассердился:

- С ума ты сошла! Никуда я не пойду, мне спать хочется. Скоро наборщики придут.

Он залез на стол и стал заворачиваться в шинель. Тогда Варя подошла к нему, крепко взяла за руку, стянула со стола и вывела его, упирающегося, на площадь. Она повела его на Комендантскую улицу, отперла ключом дверь какого-то дома и ввела в комнату. Там уже стояла чистая раскрытая постель, на стене висели календарь и портрет Луначарского.

- Тут мы жить будем, - заявила Варя, - пожалуйста, дурака не валяй.

Стригунов остался.

Все мы, приятели, бурно негодовали по поводу такого мещанского поступка Стригунова, предсказывали, что он теперь обабится, обрастет и вообще ему крышка как партийцу. Дразнили его:

- Что, брат, ловко тебя окрутили, ахнуть не успел? Вот погоди, заставит тебя теща козу доить, кавуны солить... Думаешь, даром тебя кормить будут?

Стригунов улыбался рассеянно. Но недели через две мы убедились, что он не только не раскис, не погряз, а как-то особо молодечески воспрянул. Он и раньше был одним из присяжных говорунов на ячейке, выступал по каждому вопросу длинно и сбивчиво, упирая больше на свое пролетарское происхождение - он был воронежский переплетчик:

- А вот я так думаю, по-рабочему, попросту, что все дело тут в меньшевистской отрыжке...

Теперь он стал говорить смелее, без оговорок и еще длиннее. Когда Антошкин, бутафор и костюмер политотдельской труппы, с голодухи загнал и проел на базаре генеральский мундир, Стригунов торжественно и грозно, хотя и заикаясь, потребовал на собрании немедленного исключения Антошкина из партии и предания суду. В этот день он был в особенном азарте и как бы в ликовании.

Антошкина исключили и судили. Вслед за этим Стригунов стал проситься на большие выступления, и его посылали. Потом он организовал из своих печатников живую газету, ездил с нею на грузовике по заводам, сам выступал как конферансье и, говорят, срывал аплодисменты. Было похоже, что он почувствовал за собой надежную стену заботливого обожания, чистого белья, обдуманных обедов и уверовал в свое предназначение.

Вскоре он пригласил нас к себе на блины.

Мы явились в комнатушку на Комендантской жадной и подозрительной оравой. Стригунов встретил нас возле большого стола, уставленного неописуемыми прелестями, вплоть до сметаны и соленых арбузов. Варя появилась с горой блинов, немного испуганная, с голыми руками и разрумяненными от жара щеками. Мы приветствовали ее веселым и алчным ревом. В разгаре пиршества Стригунов подошел к окну, оглядел улицу и вытащил затем из-под стола четверть кизлярского. До того мы глотали жирные блины, надув щеки, в религиозном молчании и зашумели только после нескольких стаканов чихиря, слащавого и отдающего свекольным соком. Дальше все пошло еще веселей. Кизлярское не убывало, у Стригунова откуда-то появилась в руках мандолина, он заиграл на ней, умиленно склонив голову набок, - мы и не знали за ним таких талантов. Варю просили плясать, и она поплыла в медлительной наурской, поглядывая на нас с важностью и далеким огнем в глазах. Орали песни, спорили, возбужденно вспоминали о прошлогодних, о третьегодних переходах, смертях, заносах.

Расходясь, грузные от сытости, исполненные необычайной храбрости и вдохновения, мы долго трясли Варе руки, заверяли ее в нашей дружбе и пламенном сочувствии.

В продолжение следующих месяцев многие из нас стали шутить, что зачислились на паек у Стригуновых. К ним можно было приходить когда угодно, обедать и ужинать, попятно - поодиночке, в порядке некоторой очереди. Станица сначала пахмурилась на Варю, мать молила со слезами "хоть тишком, да обвенчаться", но веселые братья-бондари цыкнули, и старуха сдалась. Щедрые притоки оттуда не оскудевали, а Варя глядела на наши напряженно шевелящиеся в жевании впалые щеки с неизменным ласковым любопытством. Постепенно мы проникались благодарностью и признанием по отношению к этой удачной для всех женитьбе. Мы ведь знали еще, что по вечерам Стригунов с Варей читают вслух Плеханова и Максима Горького, что сама она никогда не заикалась насчет церкви и подала уже заявление в партию. Какое же тут обрастание! Кроме того, большинству из пас едва перевалило за двадцать, это был первый в нашей жизни брак, на наших глазах, после стольких лет мужского одиночества и заброшенности. Мы радостно следили за ним, зная, каждый про себя, что и нам вскоре не миновать этого. В то время только начинала расти та волна настоящих Любовей, женитьб и поспешных деторождений, которая потом могущественно пошла по всей России, опоминающейся от войн, голодовок и бродяжеств. Эта волна подчинила единым срокам разрозненные прежде судьбы.

В конце зимы Стригунов уехал в Москву за шрифтами. Я стал особенно часто наведываться на Комендантскую - исключительно потому, что сама Варя меня об этом упрашивала. Она на другой же день после проводов мужа затосковала по нем упрямо и стиснув зубы, а я лучше других знал Стригунова и больше всех мог о нем говорить. Уписывая горячий, густой и коричневый суп с фасолью, который Варя специально для меня варила, я должен был, не торопясь, повествовать о наших со Стригуповым злоключениях на Дону и в черном городе Луганске, о том, какой хороший, честный, работящий, талантливый, смелый, находчивый, добрый парень Стригунов и как мы все его ценим. Это и не было ложью, потому что в те годы все люди, окружавшие меня, действительно были хороши и друг друга любили.

Назад Дальше