Сердце: Повести и рассказы - Иван Катаев 7 стр.


Мы все как-то забываем, что городские твердыни, вознесенные высоко и на долгие десятилетия, - это уже природа.. Как гудящие вершины тайги, как сверкающие ледники горных хребтов. Вон то угловое окошко, рядом с розовой кариатидой, подпирающей крышу, летними утрами распахивается навстречу свежему ветру и робкому солнцу и будет так же раскрываться, когда исчезну я и все товарищи и спутники мои. Сейчас оно полуотворено. Туда, пожалуй, можно залететь, кувыркаясь в свистящих высотах, над трубами и антеннами, можно перекинуть ноги за подоконник, лукаво оглядеть пустую комнату. Там светлые обол с широкими панелями, на которых кипят багровые розы. Беклинская "Лесная сказка" над маленьким столом и косматый Бетховен. Белая девичья кровать с блестящими шариками по углам. на столике распечатанный конверт; адрес, написанный почерком прямым и острым, как черпая осока. Можно бы прочесть, но это невежливо. Я сажусь на кушетку и жду. Блузки и юбки тоже ждут, притаившись на вешалке за занавеской. Потом гудит лифт; гудение начинается далеко, в провалах земли, и всплывает все выше. Щелкает американский замок, золотисто вспыхивает матовое стекло двери и гремит ключ. Дверь отворяется, входит она. Очень тихо; слышно, как расстегиваются кнопки перчаток. Осторожно кашляю. Она замечает меня, вскрикивает и...

- И посылает за милицией, - обрываю себя сердито. - Размечтался, старый дурак!..

Иду проездом бульвара; шумная улица осталась позади. Здесь тишина; только галочьи стаи возятся и кричат в сумеречных липах, да изредка автомобиль обгоняет меня, колыхая в своем белом луче стылый булыжник мостовой, стволы деревьев, извозчичьи пролетки, замершие возле тротуара. Темнеет быстро, мне кажется, что - скачками, как в театре: на секунду опустишь глаза, потом оглянешься - стало гораздо темнее. Сумерки овладевают мною, и от них снова нарастает волна мечтательного умиления. Широкий лист, крутясь, падает с дерева, наклонившегося из-за забора. Я говорю ему заботливо, как врач:

- Упал, голубчик? Ну, ничего...

"Палкин обещал что-нибудь устроить. Ну - там под предлогом санитарного обследования или как-нибудь еще. Пенсию, лечение Вере Ивановне, может быть, даже работу Соне. Только не забыл бы, не затянулось бы, - знаю я, как все это у нас медленно делается... Обязательно надо напомнить. Нельзя же допустить, чтобы погиб этот дом, удивительный дом... И Соня..."

Вот эта смятая поломанная решетка, ограждающая маленький закоулок между двумя домами, - я ее видел много раз; сейчас она пронзает меня жалостью. В решетке сегодня тоже есть что-то девическое, она бередит память об очень давнишнем, далеком...

В тот дом я приходил через двор, с черного хода, потому что, когда был гимназистом, боялся беспокоить звонком с парадного, а студентом и после - просто по привычке. Я был влюблен в дом. В каменные плиты, по которым нужно было идти от ворот до крыльца, в дряхлого чихающего дворового пса, в веселого доктора Николая Петровича, в Веру Ивановну с ее седыми волосами и нежно-розовым молодым лицом, во всех бесчисленных бабушек, кузин и в какого-то редко наезжавшего дедушку, ворчуна и страшного неприличника. Даже при встрече на улице с некоей мамой-крестной, низенькой кособокой старушкой, которую я видел у Толоконцевых всего один раз, меня охватывал сладкий трепет. Да что там!- - при одном упоминании этой фамилии я уже краснел и задыхался.

Особый запах комнат, особый семейный жаргон, привычные домашние остроты, все суждения, привычки, предания этой исконной столичной семьи были мною изучены и обоготворены. И все же я, свой человек в доме, тоже всеми узнанный и полюбленный, ощущал постоянно и мучительно свою непричастность, далекость и всех ревновал ко всем. Все-таки я был чужой.

Да, вот что: у Толоконцевых ванна, а я опять забыл об этом и пришел. Все заняты ванной, все где-то прячутся, по очереди идут куда-то наверх. Я совершенно ни при чем, никому не нужен; мне не будет ванны. Только скучная толстая бабушка, накрывая стол к вечернему чаю, с ласковым ехидством разговаривает со мной. Да, я влюблен и в эту бабушку, но сейчас я хочу большего. А Сергей все не идет, да и не в Сергее, собственно, дело. Наконец, он является, красный и свежий, пахнущий мылом, расспрашивает меня о чем-то. Но я больше гляжу в раскрытую дверь. Вот! Пробегает о и а с распущенными черными волосами, в белом мохнатом халатике. Улыбнулась мне, кивнула... О русалка, прелестная, неуловимая, чужая!

Приходит Николай Петрович с "Русскими ведомостями" и садится за стол.

- Ну-с, молодой человек... - говорит он с самой злобной иропией.

И поделом: не шляйся каждый день, не надоедай, не лезь в семью, посторонний мальчишка! Он, конечно, уже догадывается, что я покушаюсь на его дочь, и, наверное, рад бы меня высечь. Но самое уяшсное то, что она не выйдет к чаю. Я это знаю, но все-таки сижу, соглашаюсь выпить третий стакан, хотя, несомненно, все косятся на меня с удивлением. Потом сижу и читаю с Сергеем Гофмана, и только уж когда становится доподлинно известно, что Соня легла спать, напяливаю свою долгополую шинель и ухожу; Сергей выпускает меня через парадное.

Годы, годы, годы - огромные зимы, мгновенные лета, - все слито с этими милыми мучениями, тоскою неотправленных писем и ужасом слов, замерших на кончике языка. И только театр, мудрый покровитель, великий и добрый старик, вложил ее руку в мою и повел по своим романтическим лабиринтам, где запахи грима и пудры... Наши головы тихо кружились от любви и юного благоговения перед искусством, развернувшимся во всю глубину веков, во всю широту мира. Сонины застенчивые дебюты, мои надменные рецензии, а рядом - кружки и сходки. Ее первое летнее турне, - города, сверкающие белым раскаленным асфальтом и синевою бухт, - стремительное время, которое залегло на дне памяти, как сплошь счастливое, ровное, без помарок. Или, может быть, все прошлое кажется таким?.. Потому что ведь и первые холодные годы ссылки не оставили ничего тяжелого на сердце. Молодость, что ли, победила их или девушка эта, которая и в разлуке, невидимая, шла по ним легкой стопой...

Женщина подарена миру, женщина ожидает каждого из нас. Вот ее еще нет, она бродит где-то в туманах, мы только во сне слышим ее голос, - сердце замирает от ожидания. И вдруг она вышла, как солнце из-за гряды облаков. То, что было рассеяно в воздухе, в снах и мечтах, ринулось к центру, сгустилось, сплотилось, и можно уже взять за руку это дивное диво; не дыша, ужасаясь счастью, поднять глаза; и перед вами будут другие глаза, за которыми сияет своя жизнь, отдельная от вашей и от всего мира, но сбереженная для вас, предающаяся вам всем своим особенным - ожидающей улыбкой, завитком волос, нежным глянцем молодых губ, темной родинкой на подбородке...

В вестибюле райкома я предъявляю билет белобрысому милиционеру. Здесь тихо, тепло - сухой теплотой калориферов - и похоже на дворянские бани: закругленные своды, расписанные какими-то травами и птицами; ковровая дорожка уводит в полутьму коридора. Хлопотливый день промчался здесь со своими заседаниями, телефонными звонками, нашествиями заводских секретарей и учраспредовской толчеей. Он не оставил следа. Мне кажется, что стены, распертые, накаленные от бушевавших здесь слов и дел, теперь охладились, застыли. В усталую тишину, потрескивая навощенным паркетом, снова вошли покой и чинность - былые хозяева этого старокупеческого особняка.

Поднимаюсь наверх по скрипучей деревянной лестнице. В большой комнате агитпропа, заваленной по углам пыльными рулонами стенных газет, секретарша Тоня, одна-одинешенька, что-то пишет, перебирая картотеку. Она так затеряна со своим аккуратным столиком в огромном зале, как будто смотришь в обратный конец бинокля. Позади нее, за тонкой перегородкой, слышны голоса.

"Опоздал! - сразу вспоминаю я. - До чего неловко и стыдно!" Робко подхожу к Тоне.

- Здравствуй, Тонечка. Собрались уже?

- Да нет, какое там, только двое. Самый скверный народ методисты, всегда опаздывают.

"Ну, слава богу!" - я направляюсь к двери.

- Постой, Журавлев. У меня к тебе дело есть.

Что это, у всех сегодня дело ко мне?

По Тонечка, вместо того чтобы сказать о деле, пристально смотрит на нижнюю часть моего туловища.

- Журавлев, - говорит она медленно, как замагнетизированная, - у тебя там, наверное, пуговица оторвалась.

Наклоняю голову и вижу, что действительно расстегнуто, но не смущаюсь. Она уж такая, эта Тонечка, все замечает. Прошлый раз при мне строго допрашивала Кулябина, зачем у него волосы из носу растут. Она страшная чистюля, Тонечка, аккуратница, но ее брезгливость к оторванным пуговицам и потным рукам, ее бестужевски скромный белый кружевной воротничок странно уживаются с каким-то тихим цинизмом. Она может говорить о чем угодно без всякой застенчивости.

- Ты скажи жене, чтобы пришила.

Я смеюсь:

- Ладно, скажу. Ну, а что у тебя за дело?

- Да, видишь ли, мы тут решили тебе кружок политэкономии дать. На Металлоштампе. Вот возьми телефон и адрес, сговоришься с секретарем.

Я столбенею.

- Как кружок? Я же веду на "Передовой швее".

- Что ты там ведешь?

- Кружок ленинизма, тг.х нее отлично знаешь.

- Ну вот, значит, будешь еще вести политэкономию.

- Да что ты, Тонечка, откуда же я время возьму?! Я уж не говорю о том, что у м01гя в кооперативе дел пропасть, у меня еще восемь нагрузок. Я подсчитывал.

- Ничего, справишься. Это мы знаем, что ты здорово загружен, но, понимаешь, некому больше дать, честное слово. Кто из отпуска еще не вернулся, кто с предметом незнаком.

- Я тоже незнаком. У меня на подготовку три месяца уйдет.

- Ну, уж ты, пожалуйста, не заливай. Знаем, как ты незнаком. А кто на прошлом методбюро программу критиковал? Прямо профессор, да и только. Нет, уж это дело решенное, Газешнтоф менять не будет, - берись, и нечего там...

- Тонечка, я решительно отказываюсь. Так и передай своему Газенштофу. Нельзя же на одном человеке ездить. Безобразие! Главное, ведь дело страдает, - ничего как следует не успеваешь. Нет, уж пощадите меня на сей раз.

Тонечкины глаза смотрят безжалостно, - странные глаза, желто-прозрачные, как ломтики яблочного варенья. Ее курносость неумолима.

- Брось пустяки болтать, Журавлев. Как тебе не стыдно! Лучший пропагандист, а ведет какой-то один несчастный кружок. У нас в районе все по два ведут. Возьми Кириллова, Даговера, Яснопольскую...

- Так у меня же еще методбюро, шефбюро, райком, - я загибаю пальцы, - торговая секция райсовета, октябрьская комиссия, комиссия по...

- Ах, скажите, как напугал! Что это за работа, - раз в три месяца одно заседание, да и то не состоится... Нет, вот что, Журавлев, хватит дискуссировать. Я тебе знаешь что обещаю. Ты возьмись, с половины октября начни занятия, а там подвернется кто-нибудь из пропагандистов, мы тебя обязательно заменим...

- Так я тебе и поверил! Эти ваши обещания нам известны... Ну, скажи по правде, ведь не замените?

Тонечка загадочно улыбается.

- Ладно, ладно, заменим. Записывай телефон.

Что же мне делать? Действительно, неудобно как-то отказываться от партийных обязанностей...

Я записываю телефон и понуро плетусь заседать.

Вот тебе и художественная литература, вот тебе и театральный абонемент...

V

Мне потому нравится это дело, что пользу от него можно пощупать, погладить, - она осязаема. В губплане и даже на заводе мне было не так весело: там все-таки дальше от живой человеческой радости. Конечно, планирование жилищного строительства и котельное производство - вещи нужные. Но от моих плановых расчетов до человека, повертывающего выключатель и в десятый раз с изумлением оглядывающего свою уютную комнату, слишком большое расстояние. А мои котлы (ничего не могу сказать, великолепные) по выходе из литейной через трое суток исчезали из моего поля зрения; я знаю, они попадали на склад Металлосиндиката и потом торжественно, как иностранная делегация, разъезжались по всей стране; но опять-таки черный шершавый котел, хотя бы отличный, может вызвать счастливую улыбку только у директора той фабрики, где его устанавливают, да еще разве у старшего механика, у монтера, и только. Мне же нужен миллион улыбок - самых глупых, самых ребяческих, самых эгоистичных. И вот теперь это есть у меня. Теперь я щедрый Санта-Клаус... нет, организатор рождественской елки; я снимаю с нее подарки и почти из рук в руки передаю столпившимся вокруг меня.

Человек утром сел на постели и за ушки натянул ботинки, купленные вчера в нашем магазине; ботинки блестят, их носки потеют от дыхания, отражают окошко. Человек встал, ступил на каблук, на носок. Немного жмут, но это ничего. Он вышел на улицу, нарочно звонко щелкая подошвами по асфальту. Прекрасно! Он вспоминает прошлое, ноги кривились на каблуках, стоптанных до задников, носки противно сырели и гнили, на шнурке был узел, который развязывался пять раз на дню; была беззащитность, неуравновешенность, тоска. Сейчас он ловок, мужествен, крепок. Сияют ботинки, сияют глаза.

Одинокий, никому не нужный, мрачный человек зашел в нашу столовую. Ему некуда больше спешить. Медленно и грустно жуя, он съел наш обед из двух блюд за пятьдесят пять копеек. Тотчас же он услышал музыку струнного оркестра и музыку мира. В чем же дело? В сущности он молод, здоров и имеет огромное будущее. Добрый и благостный, он провел рукой по усам, закурил папиросу и оглянулся: вон та девчонка в голубой шляпке - ничего себе. Он вышел из столовой, отправился в один знакомый дом и там подарил приятелю свой перочинный ножик со штопором - просто так, от доброты сердечной.

О, мы, победители страшных лет, знаем, как это важно. Сначала это - вдосталь, по горло, всем, потом - остальное. Доброта, изящество мысли, искусство вырастут сами, расцветут. Я понимаю: они еще важнее, но для них нужно изобилие, чтобы человек не заглядывал другому в рот и не думал: "Сукин сын, ты проглатываешь, лучше бы мне проглотить..." Я не осуждаю своей старой страсти: что же мне было делать тогда, кроме театра? Он и сейчас еще светится во мне иногда, как первое существование, как тусклый и тревожащий атавизм; строгие сукна Гордона Крэга, молочные туманы Метерлинка, Вера Комиссаржевская... И Соня... Какие рецензии, какие букеты, какие бури в стакане воды! Я любил все это и не зачеркну: прошлое незачем зачеркивать, оно само отступает. Но сейчас вот, через пятнадцать, нет, даже через девять лет, только через эти девять - что заставит меня ликовать: моя тончайшая, ядовитая, благоуханная рецензия, потрясающая умы, - так ведь мне казалось тогда, - или крепкий баланс на первое октября? Ослепительная рампа или новая витрина сыров и консервных банок? Какой может быть разговор! Там все было расплывчато и мелко, а тут вот они: четырнадцать тысяч пайщиков, доверивших мне свои пятирублевки; они поручили мне построить для них верное дело, кормить, одевать, обувать - и ждут, да и не только ждут, а проверяют нас, ругают, лезут во все щели; мы сами зовем их к этому... И что же, как будто бы мы не сплоховали. Баланс будет готов только через месяц, но уже сейчас можно сказать наверняка, что второе полугодие, наше полугодие... где ж эти гиндинские подсчеты? Кажется, он взял их обратно...

- Мотя! - кричу я в коридор, - позовите-ка Гиндина.

Жду.

Вот...

Но вместо Гиндина в дверь просовывается лысая голова Трофим Егорыча.

- Можно к вам, Александр Михалыч?

- Да, да, пожалуйста. Но я просил Гиндина, где он?

Трофим Егорыч не отвечает, - он должен сначала поздороваться. Это священнодействие. Мелкими шажками он приближается ко мне и сгибается, как буква Г. Левую руку с папкой ордеров держит немного наотлет, а правую протягивает мне так бережно, будто готовится сорвать розу. Только проделав все это, он сообщает мне, что Гиндина нет: "С утра уехали в горбанк".

- Хорошо, Трофим Егорыч, передайте ему, пожалуйста, чтобы зашел ко мне, когда вернется.

- А ордерочки, Александр Михалыч? Соблаговолите подписать.

Я торопливо подписываю эти розовые и синие листки. Приятное дело подписывать приходные ордера, зато рука тяжелеет при одном взгляде на расходные. Хотя вот: 2750 рублей по счету плотничьей артели "Единение". Наконец-то!

Дальше идет бланкирование векселей. Это тоже приятно. Трофим Егорыч просит у меня печать правления и, получив, старательно прижимает ее к подушечке с краской, затем медленно приближает к бумаге. Я знаю, что он сейчас скажет. Он нажимает на печать обеими руками и, глядя на меня искоса грустным глазом, произносит нараспев:

На сердце, полное гордыни,
Я наложу свою печать.

После этого он отнимает печать и с удовольствием глядит на ровный, беспорочный лиловый кружок.

В который раз я смотрю на Трофим Егорыча испытующе. Он для меня загадка. Низкопоклонство его не таит в себе никаких скверных побуждений, - в этом я давно убедился. Он и с подчиненными ему младшими счетоводами обходится также кротко и согбенно. Это просто в нем привычка. Старосветская нежность к людям, да, да! Сотрудники его любят, он бессменный член месткохма, выполняет свои общественные обязанности с тихим наслаждением, именно - с наслаждением, как самое почетное и отрадное в жизни. В стенной газете он самый ревностный сотрудник, иногда помещает в ней свои стишки.

Но тогда почему же он так обращается с сестрой? Бурдовский, который давно его знает, уверял, что у себя дома Трофим Егорыч другой, что сестру свою, иссохшее и заплаканное существо, он, тишайший, держит в страхе и трепете, по утрам заставляет надевать на него носки и зашнуровывать ботинки, часто кричит на нее и топает ногами. По-хмоему, этого не может быть. Наверное, врет Бурдовский.

Процедура подписывания заканчивается, и Трофим Егорыч наклоняется ко мне, чтобы, по обыкновению, поговорить о литературных делах, показать свои захметки, приготовленные для "Нашей газеты". Но из-за его плеча кто-то усиленно раскланивается и улыбается мне. Ах, это тот, из бывшего горбуновского кооператива. Его трудно узнать: он сбрил усы и отрастил бородку лопаточкой, стал похож на голландского шкипера. Когда оп вошел?

Трофим Егорыч отступает и, сложив в папку бумажки, уходит.

Шкипер долго трясет мою руку.

- Здравствуйте, дорогой Александр Михайлович! Зашел с вами попрощаться и, между прочим, доложить, что ваша комиссия наконец-то закончила учет и приемку нашего имущества. Мы отчитались, и ныне все спорные вопросы... э-э-э... улажены.

Меня несколько смущает складочка на его брюках; она такая безупречная, что, кажется, обрезаться об нее можно. Как же он сядет?

- Пожалуйста, садитесь!

Он молниеносно придвигает стул, слегка вздергивает брюки и садится, расставив ноги.

- Вы куда же едете? - спрашиваю я, чтобы что-нибудь спросить.

Назад Дальше