Важный и сумрачный, он выступает вперед:
- Это у него нервоз.
- Невроз, - поправляю я чуть слышно.
- Вы не беспокойтесь: ему ничего не больно. Больно будет потом. Сейчас только неловко, будто сердце за что-то задевает. Он мне говорил. И еще страшно, что в эту минуту нельзя яшть. Но это сейчас пройдет. Это не обморок.
Они смотрят на Юрку с каким-то почтением. Самсонов даже рот разинул. Ну вот, успокаивается, только вздрагивает. Уже можно думать, можно жить. Что вы скажете? - моя система не подведет! Лечь на спину - и больше ничего. Я сам это изобрел зимою. Как будильник, - есть такие, что идут, если их положить вверх циферблатом.
Птицын хочет подсунуть мне под голову подушку. Юрка отнимает:
- Не надо, так ему лучше...
Вот и совсем улеглось. Бьется ровно, как всегда: раз-два, раз-два... Как это все-таки приятно, когда ровно! Одним этим можно всю жизнь наслаждаться, а мы и не замечаем... Раз-два, раз-два... Но нужно еще полежать, чтобы закрепилось...
- Вы, товарищи, читайте дальше, - говорю я, - я отсюда послушаю.
Они боязливо переглядываются.
- Да пет, уж мы лучше пойдем, Александр Михайлыч. Давайте отложим...
- Нет, нет, зачем же откладывать. У меня на этой неделе больше свободных вечеров не будет. Валяйте уж все дела до конца.
Снова усаживаются. Серафим Петрович поднимает очки выше, к переносице, откашливается.
- "А посему во избежание судебных процессов, - начинает он скрипуче и нажимая на ударения, - рекомендую домоуправлению выдвинуть следующие вопросы.
а) Положить конец антисанитарии по отношению проживающих в нижнем этаже со стороны гражданки Угрюмовой, дабы иметь возможность в целях притока очищенного воздуха открывать форточки и даже рамы.
б) Предложить гр-ке Угрюмовой во избежание дальнейших эксцессов купить намордник, а также всякий раз (поскольку имеются дети) сопровождать выход собаки или на цепочке, или на руках, дабы последняя..."
Далеко, в конце коридора, хлопнула дверь, я слышу знакомые быстрые шаги. Ближе, ближе. Я знаю, это Надя. Она всегда бегает так, будто за ней гонятся.
Дверь позади моей головы распахивается. Я не вижу, но, как всегда, ощущаю ее - счастливое, милое облако. Секунда - и вот уже она около меня, на коленях, берет мою голову в ладони.
В глазах, затененных шляпой, тревога.
- Что это, Шура? Опять? Опять сердце?
Я тороплюсь успокоить:
- Уже прошло, пустяки. Наверное, за последнее время переутомился немножко, - пытаюсь улыбнуться. - Нервозные мы, понимаешь, стали, как кисейные барышни...
Надя убирает мне волосы со лба. От нее еще веет холодком улицы и родным старинным запахом прорезиненного пальто. Домоуправлениям она говорит:
- Вот что, товарищи, давайте-ка отложите свои дела. Ему надо отдохнуть.
Я хочу остановить, но Надя машет рукой. Они зачем-то бормочут извинения, поспешно собирают бумаги и на цыпочках выходят. Надя поворачнвается ко мне и говорит строго:
- Ну-с, завтра же к доктору.
- Да, да, обязательно, я и сам думал, что надо...
- Вот то-то, что надо. И непременно завтра же утром до работы. Хотя я сама с тобой пойду, а то ты всегда, как припадок, собираешься, а потом - авось да как-нибудь.
Опа кладет шляпу на шкаф и хочет снимать пальто, но какая-то стремительная мысль останавливает ее среди комнаты.
- Да, Шура!.. Ты не можешь себе представить, что у нас сейчас произошло на активе, - говорит она весело, улыбаясь своему воспоминанию. Позабыв про пальто, она подсаживается ко мне на кушетку. - Понимаешь, только пачались прения - и вдруг является Ребрянский. Во время доклада его не было. Просит слова, выходит весь багровый и галстук на сторону - начина-ает и начина-ает!..
Надя рассказывает быстро, глаза ее блестят. Я держу ее теплую руку в своей. Да, стриженые волосы очень ее молодят. На вид ей сейчас двадцать пять, двадцать шесть, не больше. Только вот легкие морщинки у глаз. Слова ее, быстрые, круглые, веселые, сыплются на меня, как золотое зерно из мешка. Юрка опять что-то вычерчивает, стоя голыми коленками на стуле. Он не слушает, у него свои дела.
Ночь. Темнота плавает перед глазами. Какие-то рыжеватые полосы проносятся вкось, книзу и снова взлетают.
Я опять его слышу. Это самое мучительпое, когда оно слышно. Оно колотится глухо, будто завернутое в вату, мерно ударяется в мягкий матрац. Там идет нестихающая возпя: что-то покалывает его, давит, передвигает в сторону. Это еще ничего, можно засыпать. Но только дремота окутает меня и я начну сливаться с темнотой, с безмолвием, - оно вдруг дергается и начипает частить, частить... Потом выравнивается, я радостпо вздыхаю, но сон уже исчез... Оно похоже на бойкую, скользкую мышь, его никак не удержишь. Я прикладываю к пему ладонь: вот оно, близко, под тонкой, горячей кожей. Ну, что тебе, места мало? Колотись себе смирно о ребра. Вот так. Раз-два, раз-два. Л чтобы тебе было легче, я могу перевернуться на другой бок. Ну вот, хорошо. Тепло, тихо, спокойно.
Длинное тело отдыхает, плотно прилегло к простыне; усталость просачивается из него книзу, как дождь в землю... А ведь я все-таки ощущаю себя вот тут, в голове. Холодные ноги - это не я, живот - не я, сердце - совсем не я, оно - чужое, постороннее, а я только здесь, в голове съежился... Интересно бы посмотреть на свое лицо изнутри, какое оно? Все выгнуто в обратную сторону, как форма для барельефа... Кстати, нужно повесить портреты в комнатах правления... бюст какой-нибудь. А то очень голо. Ну ладно, сплю. Юрка ровно дышит на кушетке. Он всегда спит крепко. И я...
Гремят страшные удары, вспыхивает багровый свет. Что это? Смерть? Открываю глаза. Темнота. Сердце мчится бешено, вскачь, в карьер. Провожу рукой по лицу. Холодный пот. Это случилось в то же мгновение, как я заснул. Заснул - и грохот... и я проснулся.
А ведь и верно, что-то грохочет... близко, во дворе. Тяжело дыша, приподнимаюсь на локте. Слушаю. Погрохочет и смолкнет, и опять.
Осторожно, чтобы не толкнуть Надю, слезаю с кровати. Прижимаюсь носом к холодному запотевшему окну. Весь двор зеленовато-белый, черные тени, и месяц купается в осиянном небе, как в голубом вине. Кто-то черный, согнувшись, ходит по двору, и от него грохот. Тихонько отворяю окно, высовываюсь, холодный воздух покалывает мне горло.
Так и знал, это Сморчок. Он опять катает свою бочку. Вот он заметил меня, подходит к окну, смотрит, задрав голову. Серебряный свет льется на его всклокоченные волосы, яркая тень от носа пересекает усы и бороду. Он похож на утопленника. Рваный пиджачишко надет на голое тело, и дряблое сверкающее пузо вываливается через гашник.
- Опять ты безобразничаешь, Сморчок, - шиплю я ему, - ты людям спать не даешь. Как тебе не стыдно!
Он вытягивается и отдает мне честь:
- Вашему высокородию нижайший почет, через пень-колоду, за море-окиян, в белокаменный град. Позавчера родился, нынче женился, помирать не хочу, честь имею представиться. Вашей тетеньке двоюродный плетень и народный комиссар монополии.
Что с ним будешь делать? Я говорю жалобно:
- Иди спать, Сморчок. Брось свою бочку. Я болен и из-за тебя заснуть не могу. Хоть меня пожалей!
Он шаркает босой ногой и опять отдает честь.
- Так что ходатайствую о безвозвратной стипендии. Двугривенный на поминовение усопших родителей и раздробление миров. Тюлечки-маргулечки, валеный сапог. Всевозможное вращение.
- А шуметь больше не будешь?
- Засну, как плотва, до страшного суда.
Я достаю из пиджака монету и кидаю ему. Она падает на булыжник, звеня. Сморчок ищет ее, встав на четвереньки, что-то кричит. По я поскорее прикрываю раму.
Надя спит, повернувшись к степке. Блестит ее круглое плечо.
"Надо бы все-гаки купить вторую кровать, - думаю я, укладываясь, - а то неудобно..."
Тишина проглатывает меня.
IV
Мы выходим из столовой. В этот час послеслужебного разъезда улица торопится больше, чем всегда. Она спешит по домам, она хочет ухватить за копчик ускользающий день. Трамваи и автобусы нафаршированы плотно, у остановок очереди, в магазинах давка. Люди сразу вспомнили о себе, потому что в течение шести часов для себя были только незамечаемые папиросы и стакан чаю с бутербродом.
Последние, уже желтеющие отсветы солнца, отлетающая теплынь, длинные тени.
Мы тоже торопимся, быстро шагаем, и одна витрина за другой перехватывают наши отражения. Мое пальто и портфель под мышкой проплывают по тканям, флаконам духов, галантерейной мишуре, по книгам; павлиний хвост обложек, кричащие цвета, пестрая шотландская клетка, белизна самоуверенной скромности; тьмы и тьмы книг, каждый день десятки новых; испуганные глаза автора, пробегающие рецензию, грубый читательский палец с желтым ногтем, поспешно разрывающий необрезанные листы... Успевают ли все это прочитывать?
- Товарищ Иванова, ты много читаешь?
- Нет, мало. А что?
- Беллетристику читаешь: стихи, романы?
- Редко, некогда все. Вот в отпуску была, "Вирипею" прочитала... этой, как ее, Сейфуллиной. Ничего. Потом какого-то иностранного, забыла фамилию.
Вот так и все... Убийственно мало мы читаем. Что Юрка! - а сам-то я? Сколько было прочитано, а потом оборвалось, забывается... Наймется, ни одного стихотворения не помню. Даже Блок померк, прелесть моя, вторая жизнь. Мы его считали своим, народным... Кажется, Иванов-Разумник зачислил в пародные. Где он теперь, сей восторженный Иванов?.. И сейчас пишется, наверное, много прекрасного, торжествует молодая мысль, переливаются смех и печаль. Но все это проходит далеко от меня, я ничего не вижу. Вот и афиши - вон их сколько на заборе! Могучие шрифты, пожары красок, огромные человеческие лица. Они иногда ужасают своим безудержным криком. Это не для меня. Театр отпал, исчез. Кругом говорят о нем, пишут в газетах о каких-то неслыханных переворотах в этом искусстве, а я, для которого прежде оно было всем, - ничего не знаю. Мейерхольд... Мой старый знакомый; из-за него я поломал не мало копий. Говорят, он переродился, стал вождем театральной революции, но как, что там такое - не понимаю, не видал ни одной постановки. Да, многие струи жизни текут, не касаясь меня. Правда, второстепенные, - все-таки я ведь в фарватере, и это не перестает восхищать. Но иногда вдруг взгрустнется, даже тоска кольнет, - о том, об утраченном: простые мечты, путешествия, влюбленность, музыка... Все реже вспыхивает эта тоска, забываю вспоминать. Уж не высыхаю ли я, не превращаюсь ли в убогий механизм? Надо все-таки встряхнуться. Вот пройдет горячка в кооперативе, наладится все, тогда заживу. Накуплю книжек, возьму абонемент в театр; будем ходить с Надей вместе, как раньше. И Юрку будем брать, теперь уж он большой...
Площадь. Тут мы обычно прощаемся с Ивановой. Опять опа молчала всю дорогу. Днем трещит так, что устаешь слушать, а когда идем с работы, все молчит. Но почему-то любит ходить со мной; в конце дня забегает в кабинет, в столовой подсаживается к моему столику.
- Ты налево, Иванова? Ну, всех благ...
- Погоди...
Она стоит, глядя в сторону, правой рукой теребит клапан портфеля, раздутого, как футбольный мяч. Чем только она его набивает?
- Погоди, Журавлев. У меня к тебе дело есть. Важное. Пойдем вой, хоть в сквер, сядем.
- Какое такое дело? Что ж ты дорогой не сказала?
Понимаешь, Иванова, я очень спешу, мне в райком надо, на методбюро.
- Поспеешь в райком, не уйдет. А я давно хотела поговорить с тобой. Пойдем.
И она сходит с тротуара на мостовую. Я покорно, хоть и со вздохом, следую за ней. Знаю, заранее знаю, о чем это она. Насчет Лункина, завмага из восемнадцатого. Ну, погорячился человек и вообще заважничал немножко. Но ведь в общем парень хороший, даже талантливый... Нипочем не соглашусь на переброску, пускай мирятся! Сам и помирю.
Мы садимся на скамейку. Какая торжественность! Уж эта мне женская непримиримость: действительно, они в десять раз нетерпимей, щепетильней нас. Мы, мужчины, в делах как-то добродушней...
- Ну, выкладывай, Иванова, свое важное дело, - говорю я, значительно ухмыляясь и потирая коленки.
- Сейчас, вот только закурю, - и достает коробку из кармана. Она выпускает дым, по-женски выпячивая свои полные губы. Фетровая, почти мужская шляпа, смуглое лицо делают ее похожей на какого-то коминтерновца из южных стран.
Она все молчит и курит.
В этот час в сквере мало народу. Несколько матерей и нянек с колясочками, кудрявый человек в пальто и без фуражки, скрючившись, читает газету. Крохотная девочка с лопаткой, в полосатом колпачке, подходит близко, глядит на нас, широко разъяв длинные загнутые ресницы, и потом, чего-то испугавшись, со всех ног бежит, прячется в колени матери. Иванова провожает девочку рассеянно-строгим взглядом, бросает папиросу, не докурив.
- Вот что, Журавлев, - говорит она раздельно своим низким голосом, отвалившись на спинку и засунув руки в карманы пальто, - я хотела тебе сказать... - Опять она медлит. - Ну, одним словом, что я тебя люблю... Давно уже, с весны. Поэтому мне трудно работать с тобой в одном месте. Но и уйти от этого дела тоже не могу, оно мне дорого. Вот и все. Что ты на это скажешь?
Я гляжу на нее с изумлением. Что она сказала? Что за чепуха? Это опрокннуло меня, вышибло из всей привычной колеи, и я долго собираюсь с мыслями. Вот тебе раз, а я-то - о Лункине!.. Никогда и не подозревал, ни разу в голову даже не приходило... Но нужно же что-нибудь ответить, - вот она повернулась ко мне, смотрит на меня испуганными глазами и, сжав губы, точно думает: "Что я наделала!" Что же ответить? Что говорят в таких случаях?...Я не могу видеть ее глаз...
Ощущая мучительную неловкость и ужасаясь тому, что скажу, я говорю не своим, каким-то противным, тонким голосом:
- Голубчик Иванова, ты поразила меня... Мне трудно сейчас ответить тебе что-нибудь путное. Скажу тебе по правде, просто я как-то не думал об этом. Ведь я уже человек не молодой, а то, что называется пожилой. И вся эта часть жизни как-то отошла от меня... Я смотрел на тебя как на товарища, как на работника...
Она усмехается:
- Я это знаю.
- Ну да. Как на отличного, преданного нашему делу работника. И знаешь, при нашей спешке трудно как-то подумать о человеке с другой стороны...
"Вот и неправда, - ловлю я себя, - о других-то думал?"
- Ну и вот, - продолжаю я с натугой, - это, пожалуй, горе наше: в работе не замечаешь самого человека...
- Так ты, значит, меня не замечал? - Голос ее звенит волнением.
- Да нет, нет, что ты! Ты меня не поняла. Как мне тебя не заметить, - ты для всех нас человек страшно ценный. Но я просто не успел еще приглядеться к тебе, узнать тебя с личной стороны.
Я с опаской поглядываю на Иванову. Она вынула платок и прижимает его к губам, она кусает его.
"Да тут невозможно не обидеть! - мучаюсь я. - Но как бы хоть обидеть-то поменьше?"
- Вот ты спрашиваешь, Иванова, что я скажу. Я не знаю, могу ли я тебе что-нибудь советовать...
Она выпрямляется:
- Я и не прошу совета...
- Да ведь надо же мне что-нибудь ответить?! - восклицаю я в отчаянии и сейчас же понимаю, что сказал невозможную глупость.
- Можешь ничего не отвечать.
Я молчу, молчит и она. Опять достает папиросу, долго крутит ее в пальцах, пока та не ломается. Бросает ее на песок.
- Да, ты можешь ничего не отвечать. В сущности ты все уже сказал. Действительно, то, что я тебе открыла, должно быть, очень дико и смешно. Инструктор объясняется в любви председателю кооператива во внеслужебное время. Я понимаю твое недоумение. Я его ожидала, надеяться мне было не на что. Зачем же сказала? Думала, что мне легче будет от этого. Теперь уж кончено. Ты не пугайся: беспокоить тебя этим больше не буду. Надеюсь, что и ты об этом забудешь, - так, как будто и не было ничего... Ну, мне можно и идти.
Она встает, неловко протягивает руку.
- Нет, нет! Пожалуйста, не ходи со мной! - почти кричит она, вздрогнув, когда видит, что я собираюсь идти за ней. Она удаляется со своим портфелем, очень большая, ладная и важная. Не оглядывается.
Оборванный мальчишка сует мне вечернюю газету. Я отмахиваюсь от него.
Вот еще то, что проходит мимо меня. Оказывается, в мире живет любовь. Она такая же, как раньше, - большая, нескладная и драгоценная, и еще раз пересекла мою жизнь. Наверное, в последний раз. А я не знаю, что с ней делать...
Солнце ушло за какие-то далекие сады - там, за поворотом улицы. Облако сухой и холодной пыли мчится над мостовой; краски меркнут.
Надо же идти в райком. Я встаю.
Страшно не хочется лезть в трамвай и в сутолоке, в давке расставаться с тем прохладным и светлым, что растет во мне. Э, наплевать, пойду пешком. Не беда, опоздаю раз в жизни.
Ущелье улицы все в тени. Кое-где витрины и окна наливаются бледным электрическим светом. Но небо над улицей еще голубое, наполненное нежным сиянием, легкими розовыми облаками. Верхние этажи высоких домов, их башенки, балконы, карнизы, отсеченные границей тени, розовеют все гуще и свободно парят в этом надгородском просторе.