В самом деле, идет международная схватка с крикливыми оппортунистами, требующими под флагом "свободы критики" марксизма решительного поворота от революционной социал-демократии к буржуазному социал-реформаторству. К примеру, во Франции восхваляемый Бернштейном Мильеран, министр-социалист в буржуазном правительстве, сидит за одним столом с генералом Галифе, палачом Парижской коммуны, и пленяет буржуазный мир приторно-сладкими речами о сотрудничестве классов. Это ли не измена марксизму?! Это ли не развращение социалистического сознания рабочих масс?! От революционного движения отвлекают мизерными реформами. А завтра, в самом деле, мильераны ринутся приветствовать русского царя, прослывшего героем виселиц, кнута и ссылки. Самодержец едет с визитом во Францию - просить золотой заем: на тюрьмы да на кандалы не хватает царской казны.
"Скорей бы закончил Володя брошюру…"
В окно ворвался ветер, шевельнул бумаги на столе. Надежда придавила листки утюгом, встала, чтобы закрыть окно. На улице уже приглушенно шелестели листья каштанов, словно там встряхивали мокрое белье. Руки и лицо осыпали мелкие капли косого дождя.
"Хорошо, что не поехали на лето в деревню!.. И у Володи подвинется работа…"
Слышно: он уже закрыл окно, ходит по комнате. Наверное, нашептывает фразу за фразой. Вот сейчас приткнется к столу и быстро-быстро запишет их… Вот скрипнул стул под ним…
Закрыв окно, Надежда поправила волосы, растрепанные ветром, и, вернувшись к столику, взяла лист и стала переписывать последний абзац первой подглавки:
"Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки". - Надежда качнула головой. - Хорошо. - И снова уткнулась в рукопись. - "Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем. Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться с врагами и не оступаться в соседнее болото, обитатели которого с самого начала порицали нас за то, что мы выделились в особую группу и выбрали путь борьбы, а не путь примирения". - Снова качнула головой: - Очень хорошо! - И продолжала переписывать: - "И вот некоторые из нас принимаются кричать: пойдемте в это болото! - а когда их начинают стыдить, они возражают: какие вы отсталые люди! и как вам не совестно отрицать за нами свободу звать вас на лучшую дорогу! - О да, господа, вы свободны не только звать, но и идти куда вам угодно, хотя бы в болото; мы находим даже, что ваше настоящее место именно в болоте, и мы готовы оказать вам посильное содействие к в а ш е м у переселению туда. Но только оставьте тогда наши руки, не хватайтесь за нас и не пачкайте великого слова свобода, потому что мы ведь тоже "свободны" идти, куда мы хотим, свободны бороться не только с болотом, но и с теми, кто поворачивает к болоту!"
Надежда положила ручку. На ее лице светилась теплая улыбка.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Три ночи подряд снилась Глаша. Пышноволосая, беленькая. То в вышитой кофточке, то в легком платье без рукавов. Плавали с ней на лодке по тихой протоке Тубы; взявшись за руки, подымались на седловину горы Ойки; рвали какие-то прелестные орхидеи… Чудно, в Сибири - орхидеи! И крупнее алых лесных пионов - марьиных кореньев.
Зачем будоражится память? Ведь даже для Глаши ни в коем случае нельзя нарушить обет холостяцкой жизни. Только после революции…
Вчера, ложась на жесткий тюремный матрац, мысленно сказал: "Не надо больше… Ни к чему…" А она опять явилась к нему во сне. Веселая, звонкая, как бубенчик. В Шошинском бору. Босоногая. Быстро перебегала от сосенки к сосенке, кричала, перейдя на "ты": "Догоняй!" А когда догнал - сама поцеловала…
Курнатовский проснулся весь в поту. Дышал тяжело. Откинул липкую дерюгу, заменявшую одеяло…
Напрасно накрывался: в тесной камере даже ночью душно. Маленькая форточка не спасает. Не оторвать ли табуретку от пола да не трахнуть ли по окну?.. Нет, зачем же?.. Часовой выстрелит - подымется переполох… Не такое у него здоровье, чтобы напрашиваться в карцер, в темноту сырого каменного мешка…
Виктор Константинович расстегнул мокрую рубашку, провел рукой по груди. Встал. Прошел по камере. Для его длинных ног - три шага от окна до двери. Если укоротить шаги, можно сделать пять. Туда и обратно. Туда и обратно.
Но спокойствия не обрел. В голове все то же. Теперь даже обе сестры Окуловы. Если бы мог, написал бы и Катерине, и Глаше, пусть не думают о нем. Ведь не исключено, что придется опять шагать в Сибирь. Лет на пять… Самое меньшее…
Глаша, вероятно, печатает листовки в Иваново-Вознесенске. На гектографе. Она умеет. Возможно, и на мимеографе. Бегает в комитет. Ведет беседы в каморках ткачих. Кипучая натура!
Не объявить ли ее невестой? Тогда разрешат письма…
Ни в коем случае. Он, Курнатовский, не безусый юноша, чтобы нарушать зарок. И девушку волновать не надо. И опасность немалая: письма из тюрьмы! Жандармы могут прицепиться к ней.
Остановился у окна. Поднял голову к едва ощутимой струйке воздуха, вливавшегося через форточку. Подышал, облегчая грудь.
Снова лег на койку; сцепив пальцы в замок, закинул руки за голову, и все тифлисские дни вереницей пронеслись в памяти…
…Первые недели провел в поисках работы. Ходил из конторы в контору. Везде отказывали. Разорялась фирма за фирмой. Напуганные промышленным кризисом, хозяева увольняли не только рабочих, но и инженеров.
Удалось отыскать непривлекательное место сверхштатного техника-химика. Жалованье - сорок рублей. Небогато. Но и тому был рад: "Не хлебом единым жив бывает человек". Было бы дело, которому посвятил себя. Большое дело для души.
И дело нашлось. Вместе с новыми друзьями-грузинами посещал кружки наборщиков и железнодорожников, токарей и слесарей. Рассказывал о сибирских встречах с Ульяновым, о "Протесте семнадцати". Читал им "Искру". Знакомил с "Капиталом". По воскресеньям отправлялся на загородные сходки. То в железнодорожный карьер, то в сады возле станции Авчалы, то в горы к монастырю у Соленого озера. Там в случае опасности можно было уйти лесом или на дороге затеряться среди богомольцев.
Однажды за монастырем святого Антония собралось человек пятьсот. Как ранние богомольцы, шли туда с фонарями. Немного времени спустя, в лучах восходящего солнца, запламенело знамя. На нем художник-самоучка нарисовал портреты Маркса и Энгельса, написал на русском, грузинском и армянском языках: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!"
18 марта собрались поздним вечером на горе Давида. Там были и его старые знакомые, были и молодые рабочие, грузины и русские. Разговор шел о подготовке к демонстрации, приуроченной к Первому мая. Жалели, что не могут одновременно с пролетариями Западной Европы. Назначили на воскресенье 22 апреля. Условились собраться в двенадцать, когда раздастся полуденный выстрел арсенальской пушки.
В город спускались ночью маленькими группами по тропинке, извивавшейся по склону горы. Мимо монастыря. Мимо грота, в котором похоронен Грибоедов. Курнатовский уже видел надпись на могильном камне, сделанную вдовой поэта Ниной, урожденной Чавчавадзе, и взволнованные слова шевельнули сердце: "Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но для чего пережила тебя любовь моя". Прекрасно! Лучшего не придумает самая преданная душа. Любовь к дорогому и милому человеку - чистейшее, возвышенное чувство. Но есть еще любовь к большому делу, навсегда покоряющая революционера.
На сходку, как видно, пробрался провокатор, и к Курнатовскому вломились жандармы. Улик не нашли. Отобрали только револьвер да унесли полный чемодан книг. "Для изучения!" Провалиться бы им, окаянным!
Привезли в Метехский замок над Курой, втолкнули в камеру. Лязгнула дверь за спиной, заскрежетал замок.
Осмотрелся: в одном углу печка, в другом - вонючая параша. Вдоль стены кровать. Для него короткая. У изголовья столик. Зарешеченное окно. Подоконник совсем невысокий. Впервые он видит такой в тюрьме.
Вспомнилось, где-то читал: в древности это была церковь. Монахи в кельях читали псалмы, поклонялись царю небесному. Около ста лет назад царь земной приказал перестроить церковь в тюрьму. Попы и монахи по-прежнему молят царя небесного, а они, революционеры, на улицах городов зовут народ к низвержению царя земного.
Дождавшись рассвета, легко и просто взобрался на подоконник, глянул вниз: маленький тюремный двор, с трех сторон - мрачные корпуса одиночек, с четвертой - ворота. Тяжелые, черные. Видно - окованы железом.
Через эти ворота в свое время ввезли Горького. Быть может, писатель сидел в этой же камере и вот так же посматривал на тесный тюремный двор.
Зазвенели ключи, лязгнул засов, скрипнула тяжелая дверь - и в камеру вошел парашник, служитель из уголовников. Пользуясь тем, что надзиратель задержался в коридоре, парашник моргнул новенькому "политику", будто хотел что-то сказать, и у Курнатовского невольно метнулась рука к кромке уха.
"Э-э, да ты убогий! Глухмень!" - отметил для себя служитель и, поворачиваясь к параше, снова моргнул: ежели что, так подмогну.
И потянулись серые, скучные дни. Виктор Константинович отмечал их черточками на стене. Просил книг - не дали. Сказали: "После того, как дадите показания…" А от показаний он решительно отказался.
Днями Курнатовский сидел на подоконнике, смотрел, как ходят по двору уголовники, выведенные на прогулку. А вечерами на него наваливалась тишина. Тяжелая, как могильная плита. В такие часы все, кто может, перестукиваются. А он?.. Пробовал прикладывать ухо то к одной, то к другой стене - ничего расслышать не мог. Однажды ему показалось, что кто-то сверху кричит в щелку возле печной трубы. Приподнялся на цыпочки, прильнул ухом - тоже ничего не услышал.
Парашник принес записку: "Почему, сосед, не отвечаешь? Если не знаешь азбуки для перестукивания - научим". Попросил сказать соседям, что он тугоухий.
Наступили теплые дни, на тюремный двор заглядывало солнышко. Узники открыли форточки. Сидя на подоконнике, Курнатовский видел - машут руками, кричат. А что кричат? Проклятая глухота! Если парашник не скажет да не принесет записки, не узнаешь ни одной новости.
Впрочем, кое-какие новости он узнавал, глядя на двор. Время от времени открывались ворота: кого-то приводили под охраной жандармов, кого-то выпускали на волю.
"На волю!" - скривились губы в усмешке. Вот он, Виктор Курнатовский, после возвращения из сибирской ссылки жил каких-то четыре месяца "на воле". Но разве то была воля?! Гласный полицейский надзор наверняка заменили негласным. Только и всего. Волю они обретут после революции.
А что же теперь в Тифлисе? Как там раздувают костер гнева товарищи, уцелевшие в ночь массовых арестов?
Подсчитал черточки на стене. Обрадовался: сегодня двадцать второе! Воскресенье! Не может быть, чтобы друзья не вышли на Головинский проспект и на Дворцовую улицу. С красным знаменем! Если обрушатся казаки и не пропустят туда, демонстранты направятся на Солдатский базар. Такой был уговор.
С утра считал секунды и минуты - сбился со счета. А время, должно быть, приближалось к полудню. Сел на подоконник, приложил ладони к ушам. Ни разу не слышал здесь выстрела арсенальской пушки. Далеко. Может, сегодня нанесет звук ветерком…
Принесли баланду на обед… Значит, не расслышал выстрела… Сел к столику. Хотя аппетит совсем пропал, стал хлебать деревянной ложкой. Надо есть. Надо во что бы то ни стало выжить и сохранить силы. Революции потребуются выносливые бойцы.
После обеда увидел необычное оживление на тюремном дворе. Вышла охрана. Показался сам смотритель Милов. Распахнулись ворота. Вошла колонна арестованных. По обе стороны солдаты с винтовками наперевес. Остановились. Началась передача по списку.
Солнце за день раскалило двор. Арестованные утирают пот со щек. Почти все они в стеганых пальто и меховых шапках. Оделись, как договаривались. Если и хлестали казаки нагайками по плечам и спинам, то не было больно. Но вон у одного рассечен подбородок, у другого синяк во всю щеку…
А знамя? Сохранилось ли оно? Вдруг да отняли варвары?..
Из окон что-то кричали заключенные. Курнатовский кричать не стал. Только помахал рукой и спустился с подоконника.
По коридору уже бежали надзиратели и тюремная охрана. Заглядывали в глазки. Всех, кто кричал в форточку, хватали и уводили в карцер, Курнатовского не тронули.
На следующий день парашник передал записку, и Виктор Константинович узнал: на Солдатском базаре, куда хлынули демонстранты, преследуемые казаками, произошла схватка. Полицейские наседали с шашками наголо. Казаки со всего плеча хлестали нагайками направо и налево. Рабочие отбивались камнями и палками, кричали:
- Да здравствует Первое мая!
- Долой самодержавие!
Раненые укрывались среди крестьян, съехавшихся на воскресный базар.
А о знамени в записке не было ни слова.
Прошел месяц. Друзьям стали приносить передачу, и они, пользуясь добротой одного надзирателя, делились со своим русским товарищем то куском жареной баранины, то половинкой лепешки, то ломтиком брынзы.
Но вот парашник передал скрученную в трубочку прокламацию. Развернув ее, Курнатовский прочел: "Товарищи! Происходит великое, необычайное дело: пролетарии всех стран пробуждаются от векового сна!" Дальше - по-грузински. Вероятно, те же строчки. А сбоку короткая приписка карандашом: "Порадуйся, Виктор, с нами: наши женщины на Солдатском базаре отделили знамя от древка и спасли его".
…Невыносимо без книг. Из тюремной библиотеки предлагали евангелие - отказался: в других тюрьмах не однажды прочел его от корки до корки. Жандармам отправил заявление: попросил вернуть книги, взятые во время обыска, а револьвер передать смотрителю замка на хранение до окончательного решения дела. Жандармский генерал Дебиль наложил резолюцию: "Объявить заключенному, что за неимением у него разрешения на право держания револьвера, ввиду содержания его под стражей, револьвер не может быть возвращен". Объявили. А о книгах - ни звука.
Вскоре перевели в другой корпус. Наверно, приметили услуги парашника.
И вот сидит он в душной камере. Еще меньше прежней. Придерживаясь за решетку, смотрит в окно. Что-то кричат соседи с обеих сторон - он не слышит.
Далеко внизу под обрывом течет Кура. На нее падает тень, и вода кажется черной, как смола.
Обидно, что так мало довелось поработать среди тифлисских пролетариев. Даже не успел отправить ни одной корреспонденции в "Искру". А Ильич, конечно, ждал, надеялся на него. Они теперь там, надо думать, выпустили уже не менее шести номеров, а он, Курнатовский, - читал только два первых. Когда же увидит свежие? Грузинские газеты порой проникают сквозь стены замка, а "Искру" едва ли кто-нибудь отважится пронести.
В Иваново-Вознесенске иное дело. Глаша, несомненно, читает каждый номер…
"Опять Глаша… - Курнатовский хлопнул себя по облысевшему лбу. - Хоть бы не приснилась в эту ночь. Зачем она мне?.. Не надо думать о ней, не надо вспоминать…"
2
Глаша успела исчезнуть из Иваново-Вознесенска и замести следы. Некоторое время провела в Москве - у Старухи - в Московском комитете.
Майским днем она сидела на вокзале. В легкой тальме, в шляпе с широкими полями. Рядом стоял чемоданчик, в ридикюле лежал железнодорожный билет третьего класса.
Беспокойно посматривала на дверь. Неужели опоздает? Он же был всегда пунктуальным - приходил минута в минуту. Что могло случиться?.. Если опоздает… Придется возвращаться на квартиру. А что скажет Грач?..
Но вот в дверях показалась знакомая фигура молодого человека. Одет не в студенческую тужурку, как привыкла видеть Ивана Теодоровича, а в легкое пальтецо и простенькую фуражку. В руках несет коробку. Издалека улыбается.
Глаша встрепенулась. Была готова броситься навстречу, но вовремя удержала себя: Теодорович может подумать бог знает что. Будто она неравнодушна. А ведь на самом-то деле она… Она относится к нему как к связному. И пусть он чувствует.
Встретила с поджатыми губами. Пусть убедится: недовольна! Сейчас упрекнет за опоздание…
- Вы уж извините… Конку ждал, - сказал Теодорович, целуя руку. - Вот принес… - Поставил рядом с девушкой большую коробку, перевязанную розовой лентой, на крышке витиеватые буквы: "Торт".
- Из филипповской кондитерской! Самый дорогой, - подчеркнул Иван и опять улыбнулся тепло-тепло. - Там попробуете.
Снял фуражку, провел платком по лбу. Волосы у него волнистые, бородка курчавая. А глаза… Как взглянула в них, так и позабыла, что собиралась упрекать.
- Я знала, что не подведете…
- Нам, вероятно, пора? - Теодорович взглянул на большие стенные часы, а по залу уже шел глашатай и звонил в колокольчик. - Это - вашему. Первый звонок. Пойдемте.
- Я одна… А вам бы лучше…
- Провожу до вагона. Не могу иначе…
"Настойчивый, - отметила Глаша. - И не боится, что из-за меня могут приметить шпики".
Теодорович в одну руку взял чемоданчик, в другую коробку с "тортом", и они вышли на перрон. Глаша посматривала на него, улыбалась, говорила без умолку. И он тоже не умолкал. Кто ни взглянет, всякий подумает: влюбленная парочка! Пусть так думают!
Глаза у Ивана светло-серые, ясные, теплые. Сколько ни встречалась Глаша с ним, он всегда был веселый. Наверно, со всеми такой. Ну и хорошо.
А если не со всеми? Только с ней?..
Подошли к вагону.
- Спасибо! - сказала Глаша. - Теперь уж я сама…
Но Иван не отдал ни коробки, ни чемоданчика. Пропустил ее вперед себя в вагон.
Полка у Глаши нижняя. На второй нижней сидела старушка с девочкой. Вероятно, бабушка с внучкой. На верхнюю полку толкнул корзину старик в войлочной шляпе. Теодорович успокоился: соседи хорошие. Поцеловал Глаше руку и вдруг, перейдя на "ты", сказал:
- Пиши чаще. Не забывай.
Это, конечно, сказано для отвода глаз. Для соседей. Пусть подумают: проводил свою близкую. Может быть, невесту.
Писать ему?.. А куда?.. Если бы и захотела…
Вагон дрогнул, и колеса чуть слышно стукнули на стыках рельсов. Девочка, уткнувшись в окно, позвала:
- Тетенька!.. Вам машут.
Все еще не ушел?! Какой неосторожный!
Вспомнились его слова: "Не могу иначе". Что-то знакомое. Будто слышала уже или читала где-то.
Глаша встала, глянула в окно. Иван шел, убыстряя шаг, рядом с вагоном, улыбался и махал рукой. И она помахала ему.
Поезд набирал скорость. Иван бежал рядом с окном… Чудак! Ведь перрон-то скоро оборвется. А он не глядит под ноги. Не упал бы…
Паровоз тряхнул черной гривой дыма и закрыл Теодоровича.
А когда дым рассеялся, за окном уже виднелись только рельсы соседнего пути, убегавшие вдаль. Глаша, вздохнув, опустилась на свою полку. Старушка не замедлила поинтересоваться:
- Кем же он приходится тебе, доченька, молодой-то человек? Муженек законный али ишшо женишок?
- Брат… двоюродный.
- А-а… Какие ноне брательники повелись! От жениха не отличишь. А ты далеко ли едешь-то?
- До Рязани. - Глаша подняла коробку; зная, что в ней, кроме "Искры", запрятаны листовки, только что снятые с типографского станка, понюхала и притворно смежила ресницы. - Сладко пахнет! У меня подруга завтра именинница - вот и везу подарок.
А сама снова вспомнила слова Ивана: "Не могу иначе".