Человек в степи - Владимир Фоменко 4 стр.


- Носов - мой сосед, - косясь, записываю ли я все же, сообщает он. - Бабка глухая - грома не слышит. А Носов приходит с работы, если месячно, садится на воздухе вечерять и кричит бабке на ухо: "Мелянопус красивый, золото - не пшеница. Скоро снимать будем", - и показывает пальцами, как ножницами режет. Бабка кивает: мол, хорошо, понимаю. Носов съест борщ и опять кричит: "Вареников наварила?" Та разведет руками - значит: "Творогу нет, внучатам отнесла". Носов и машет посошком в сторону поля: "Я, мол, опять пошел". Сам шустренький, раз-два - и нет.

Подумаешь: ну чего б мотать ему? За день без того намотался, и возраст почти восемьдесят, огород за хатой не окучен. А с бабки огорода не спросишь: она только что борща едва наварит. Может, желает Носов грошей подбить? Так он не на сдельщине - и так и этак трудодень получает. И все ж бежит. У него такая особая мелковатенькая рысь выработалась, иначе не успеешь.

От солнца на току некуда скрыться. Отобедавшие люди спят без тени; веялки, остановленные на обед, носилки, лежащие быки тени на отвесном солнце не дают, оттого люди спят, лишь накинув на лица платки, разбросав руки-ноги, утопая в пшенице. Политрук Матвей Захарович втолковывает мне, что эти спящие, да и вообще все мы здесь, сколь горько мы ни бедовали, но глодать древесные опилки нам не приходилось. Носов же наглодался их в начале этого века, и еще в прошлом, девятнадцатом.

- Это б тоже, - говорит Матвей Захарович, - зафиксировать в статейке…

Он убежден, что Носов - это и есть именно тот самый мужик, которого рисовали художники на плакатах, рыдающего над околевшей конягой. Рухнула, мол, прямо в борозде, в оглоблях.

Матвей Захарович уверен, что Носов, пройдя революцию, коллективизацию, помнит те опилки и ту бедолагу лошадь; может, именно из этой памяти черпает свое настырство.

Рассказчик тоже набрался настырства - того мягкого, цепучего, что умеют политруки.

- Вникните, - советует он мне, - в перебитую зернину, о которой возник разговор… Этим февралем, уже в сумерках, подхожу к дому. Мороз отпустил, ветрено, дождик со снегом сечет, шипит, и сапогами трудно ворочаешь: на каждом катух грязи размером в ящик. Глядь, со стороны Целины движется Носов. Снеговая каша лупит ему в лицо, а под кожухом что-то тяжелое понапихано, так что кожух аж вздулся. Носов подсунул посошок под мышку, руками кожух снизу поддерживает и плавает ногами.

Подтаскиваемся друг к дружке, спрашиваю: "Что у тебя, сосед, под шубой?"

Он отворачивается от ветра, чтоб иметь возможность отвечать. А возможности все одно нету: ветер крутит и с любой стороны бьет мокрой дробью. Так Носов уже и не отворачивается, а напрямую кричит: "Оклунки с семенами носил в лабораторию. Желал, чтоб к бумагам печатку поставили".

Спрашиваю: "Поставили?" - "Нет. Облаяли. Экзамены ж, - говорит, - посчитай их: на всхожесть, на чистоту, на зараженность, на карантинные сорняки, на влажность. Буду еще выправлять".

И дерг, дерг ногами, а ноги всосались. У нас же грязюка - чистые клещи, а он сколько километров отмесил, попутной подводы не попалось. И посошком ему не упереться - руки заняты, держат под кожухом оклунки.

"Подпихни, - просит, - меня". Я подпихнул и говорю: "Плохо, сосед, дело", - имея в виду, что он пешком идет. А он меня понял, что я о зерне. "Как, - оборачивается, - плохо? Не имеешь мечтанья, какие семена это!.."

Матвей Захарович рассказывает полулежа, угрузнув локтем в горячем зерне. Он шевельнул рукой, и пшеница, бесшумная, тяжелая, ссунулась с бунта, по плечо завалила его руку.

- В нашем хуторе Ново-Донском, - говорит он, - все семьи - Шацкие, только с десяток других фамилий. Кругом семейственность, немыслимо проводить твердую линию. Хорошо руководителям, которые по положению большие хозяева - бригадиры, завфермами, а Носову беда: агротехничишка… Воюй как знаешь…

- С чего ж воевать?

- Опять с зерна. Особенно с изобретений. Хотя б вот с прополки хлебных полей. Когда эту прополку вводили - нет фантазьи передать, что творилось. Одни стоят зa прополку, другие тоже вроде за прополку, а на самом деле против, так как Шацкие - дипломаты, они и прополку, мол, уважают, и тут же "против" голоснут втихаря, чтоб голову из-за спин упрятать, а руку поднять, ибо дядя не желает обидеть племяша, кум - свата. А Носов - не Талейран, тягостно, почти что немыслимо ему уже справляться; давно право имеет плюнуть и тикать. Но разве сможет? Ведь надрежь зерно - он за палец ухватится, ему больно. Он полстолетия работал у этого зерна наймичом, а потом приблизился к нему с другой стороны. Он по складам прочел книжку, слова постиг: "эпидермис", "мезокарпий"; знает, как околоплодник сращен с семенем, какой в зерне дремлет не видный глазу зачаточный стебель - самая основа зародышка; как по закону вегетации, если энергию приложить к зерну, возьмет оно у почвы, у солнца наилучшую ценность, родит вот эти горы!..

Сквозь перестук сердца слушаю я Матвея Захаровича - поэта и решаю: "Вот тут завершу очерк о мужике, что сошел с плаката вместе с рухнувшей в борозду конягой, с деревянной сохою. Да, завершу на этом взлете!.."

- Трактористы, - говорит Матвей Захарович, - чуть завидят Носова - и сразу матюгом его, матюгом.

- То есть, не понимаю… Это как же?!

- А вот так само! - улыбается Матвей Захарович.

Он показывает на парня перед остывающим, еще парующим трактором. Парень вгруз в зерно спиной, выставил в небо высоченную грудь, кубоватую, как ящик. Он спит затылком в пшенице, его волосы смешались с зерном, ладони тоже повернуты к небу.

- Это Шурка Шацкий, - объясняет Матвей Захарович, говорит, что поскольку на глаза Шацкого кинута фуражка, то не видать на лице ни синих зубцов, ни прочих искореженностей. В танке горел. Простучал танковыми траками по всей Европе, возвратился домой, а Носов ему, смех смехом, житья не дает.

- Ведь дедок-то, сказать вправду, говноватый.

…Учетчик Матвей Захарович говорит о своем Носове с такой достоверностью, что я будто собственными глазами вижу картину… По весенним, черным, голым еще полям газуют рослые тракторы "Коммунары", отваливают плугами землю, а чуть поодаль притаился за бугорком щупленький, неприметный на фоне старой травы агротехник. Глаза его сужены, он охотится на трактористов, определяет, с какой скоростью идут агрегаты. Если быстро - значит, пашут мелковато… Ему вскочить бы, распорядиться б заглубить лемехи, но он аж посапывает, ждет с охотничьей внимательностью. Когда же вспаханы приличные метры, то есть уже есть, что штрафовать, агротехник возникает перед радиаторами "Коммунаров", слюнит карандаш, с великим вдохновением нацарапывает актик и, главное, при этом зудит, пританцовывает, дескать, зерно и в борозду еще не попало, а вы над ним издеваетесь; особенно, мол, ты, Шурка Шацкий. Ты знаешь, что ты делаешь? Бухенвальд зерну!..

Шацкий как-то выпил и признавался: "Боюсь, буду отвечать - зашибу заводной ручкой". Не может Шурка видеть, когда Носов ткнет свой метр в Шуркину пахоту - и сразу вздрагивает, хихикает, вроде уж там действительно бог весть что.

Политрук глядит на спящего перед ним Шацкого с накинутой на лицо армейской фуражкой, которая опускается и приподнимается, будто парень нарочно, для интереса, дует споднизу. Ладони Шурки, набрякшие от сна, от солнечного жара, повернуты к небу и, точно у спящего ребенка, беспомощны, полуприкрыты пальцами; и я уже не разберу: за кого, собственно, болеет здесь политрук?..

- Есть в полях, - дипломатично сообщает он, - червяк "вертихвост". Проползет через посев вдоль по ряду, выест из зерен зародышки - и всходам капут. А если сердцевина уцелеет, как оболочку ни источи, ничего: зерно отыщет в себе ресурсы, будет расти. А человек не так? Война покалечила, другой от старости повреднел - ничего, лишь бы вот тут стучало.

Ветер присушивает кожу и зубы, я беру из бунта пшеничное зерно, будто до этого за все недели не видел его - красно-латунное, крутобокое, с продольным разрезом понизу, с чуть приметной точкой возле округлого конца.

Табунщица Решетникова

В конце летнего дня ехали мы с председателем райисполкома Горбачевым в Средний Егорлык.

Справа от нас простирались равнины конного завода, мелькали телефонные столбы с молодыми желторотыми ястребами на верхушках, бежали к центральной усадьбе завода - бывшему имению помещика Воеводы-Михайлюкова. На горизонте уже показались постройки, когда наш мотор начал чихать и кашлять. Шофер виновато ругался, останавливая машину, поднимал капот.

Обычно крутой, жесткий Горбачев, видимо, в силу чудесной предвечерней погоды был благодушно настроен, смешливо поглядывал из-под выпуклых, в роговой оправе очков на старания шофера.

- Эйшь! Карбюратор на акселератор заскакивает… - Он повернулся ко мне: - Сегодня дальше усадьбы не доберешься. Да ты не горюй (Горбачев всем говорил "ты"), не горюй. Там интересно…

- Чем же?

- О-о! Конники - это особая категория!

Машина натужно выхлопнула и окончательно бы стала, если б не начавшийся уклон.

- У них, - сказал Горбачев, - родной брат с братом может навек расплеваться из-за оценки конского бедра… Думаешь, прибавляю? Для лошадника в этом бедре миллион принципов. И слова у них особые: "Сделаем эту породу в длинных линиях…" Видал? - он приложил свой крупный палец ко лбу. - Ты только охвати эту идею: "В длинных линиях". Или такое: "Надо продумать верховую лошадь". Не "верховую", а обязательно "верховую". И едут ее продумывать на ночь глядя, по чертовым балкам, от табуна к табуну; а что на улице поземка через шинель режет - это даже хорошо: им, видишь, интересно отмечать, как табуны реагируют на непогоду.

Горбачев проследил полет мышкующего у самой дороги коршуна.

- Пусть это, - сказал он, - офицерский состав, селекционеры. Ну а рядовой народ, думаешь, из другого теста? Такие же казаки не казаки, гайдамаки не гайдамаки, а как один - жеребятники по призванию. У них без призвания удержишься только до раздробления ноги или ключицы: раздробил - и в отставку. А кто с призванием - он сто раз искалечится, отлежится и опять в седелушке.

Горбачев засмеялся и, сняв очки, сразу ослепнув, на ощупь протер стекла, снова надел их на массивный нос.

- У них так… Столкнешься - сам увидишь.

Мне было известно о заводах, но я не перебивал в расчете услышать еще что-нибудь. О лошадниках часто говорил мой отец, еще до революции служивший табунщиком в экономиях графини Бобринской, позднее мне самому случалось бывать на заводе Первой Конной армии, на Манычском, на Терском; не говоря уж, что в войну служил в кончастях.

Старики табунщики действительно народ особый. Это матерые дядьки в заскорузлых, войлочных, пропитанных кислым потом свитках, вислоплечие от многолетней езды. До революции крестьяне, ковали, пароходные кочегары, шахтеры, они сдружились в конармии с конем и после последнего уже фронта - врангелевского - записались на первые конзаводы строить молодое хозяйство, достреливать оставшиеся в степи банды. Позднее на заводы стали вливаться демобилизованные кавалеристы мирного уже времени. Приходили лошадники из заядлых. День - оформление документов, полдня - езда до бригады, и человек в степи. Конь зимами и летами, всю жизнь конь…

Горбачев прав: здесь удерживаются лишь по призванию.

* * *

Зима. Ветер-астраханец. Он вроде бы не сильный и покамест спокойный, но идет и идет.

Табуны согнаны вместе, лошади жмутся одна к другой, к высокому длинному спасительному стогу - "затишку". Ветер заносит набок хвосты, снегом забивает репицы и гривы. Астраханец посвистывает три дня, а если не остановится на четвертый, дует до шести, затем до девяти, и так все больше!.. Это шурган, божье наказанье табунщикам. Они сходят с седла, чтобы обротать свежую лошадь и вновь ездить у табуна, следить, как бы табун не "полыхнул" из затишка. Такое может случиться, если шурган уж крепко затянется и иззябшие, переставшие брать сено лошади потеряют контакт с человеком; словно вдруг сговорившись, бросятся в степь - "полыхнут". Безостановочно будут бежать они по ветру, покрываться испариной, леденеть, пока не начнут падать. Час - и там, где упала запаленная лошадь, поземка наметет сугроб - понизу плотный, а сверху словно дымящийся на волнистом гребне.

Беда, когда восстанут лошади. Давя передних, вваливаясь в снег, бегут они в поле и, подхваченные ветром, через двадцать шагов исчезают из глаз в белой мути. Случайно спешенный вдруг табунщик пытается втиснуть валенок в стремя рвущейся на дыбки лошади; верховые, такая, хлещут тошмаками, скачут наперерез табуну. Сплошай сам или оступись под тобою конь, не вскрикнешь - затопчет бегущая масса. Эти первые минуты решают судьбу табуна. Уходя от наседающих, охваченных паникой лошадей, всадники вьются впереди, стараются увлечь за собой табун и, прижав его сбоку, постепенно поворачивают на ветер, делают круг, чтобы возвратить на прежнее место, к затишку.

…Не мед и осенние ночи, когда, зарядивши с вечера, сеет бесконечный, перемешанный со снегом ноябрьский дождь. Застывшие пальцы держат мокрый повод на мокрой гриве, сморщиваются, словно от стирки. Кисет из бычьего пузыря и тот размокает в кармане, невозможно побаловаться цигаркой… Все езди и езди по раскислым овражинам, всматривайся в густую темноту, чтоб перемокшая, какая-нибудь растерявшаяся душой лошадь не ушла, чтоб волк не задрал сникшего под дождем жеребенка. Жмурится от бьющей мжички табунщик, сотый раз колесит по осклизлой, неверной под копытами грязи и, чтоб подбодрить себя, думает о том, как весною протряхнет, запарует, словно на дрожжах подойдет рыжая от прошлогодних бурьянов земля, как разогреет ее солнце, проткнут ее споднизу острые молодые ростки и начнется ожереб, разбивка на косяки, а там и обтяжка, и выездка молодых неуков.

…Выездка - работа серьезная. Двое мужчин держат под уздцы приседающего, бьющего задки неука, третий с рывка хлопается в седло, приняв повод, командует:

- Пускай!

Люди отскакивают в стороны, а неук, крутя головой, пытаясь зубами за колено сорвать всадника, боком выносит его в поле. Здесь уж характер на характер. Озверелая лошадь роняет на бурьян белые с груди, розовые с удил ошметки пены; шарахаясь, пятится назад, падает - лишь бы сбросить со спины верхового. А верховой то натягивает, то отдает повод, ногами зажимает конские бока, припадает к гриве и то гонит внамет, то осаживает неука, подчиняет себе его характер.

Хорошо, если хорошо кончается. А когда, вскинувшись, опрокидывается неук с размаху назад, на спину, и всадник не успевает выдернуть из стремени ногу - плохи дела.

…В мае - июне непередаваемо богата цветущая степь. Небо ослепительно - трудно глядеть в его черносиний раскаленный купол. А внизу жадные, могучие, без просветов плотные травы переплели землю. То круглыми полянами-шапками застыли, слились широкие зонты дудника, белоцветочного, толстостеблого катрана, окруженного целыми массивами расцветшей ясмолки, сизыми плетками шалфея, небесным сиянием и россыпью синюков; то бегут по склону холма розоватые эспарцеты, желтые донники, коровники, тонконоги, колоски скромного мятлика с торчащими посреди колючими головками чертополоха; то манят прохладой непролазные заросли в падинках, перепутанные цепкими нитями дикой стручковатой вики. А высоты, бугры, словно присыпанные пеплом, серебрятся полынью, зеленеют чебрецом, приземистыми кустиками молочаев и дальше, уже до самого горизонта - типчаки.

В свободные от дежурства сутки косит табунщик поднявшееся разнотравье, перебрасывает вилами срезанную, степленную, привядшую траву; горячий воздух реет маревом, а когда потянет ветер, полосами бьют цветочные ароматы; толком и не перекурит - ворочает сено табунщик, к запахам трав вмешивает резкий, вековой, будто у коня, запах пота.

Или обслуживает табунщик племенную конюшню: трамбует там станки, в завтрак, в обед, в ужин опрокидывает в водопойные окованные корыта поднятую с глубины воду, разбрасывает близ корыт плитки соли-лизунца, которые уважают лошади. А завтра опять табун, седло - и ни души. Разве изредка сверху, с седла, сам собой нащупает острый глаз поднявшуюся далеко над бурьянами голову дудака, будто бы стерегущего сухую равнину. И опять никого.

* * *

Я сижу в чихающей машине, вспоминаю особенную, будто из прошлого века, жизнь табунщиков.

- Приехали! - пробуждает меня Горбачев.

Там и здесь мелькают в окнах домиков огни. Машина остановилась. Конный завод.

- Ну, я к парторгу. Зайдем? - спрашивает Горбачев.

- Нет, побуду здесь. Никогда тут не был.

Я выхожу на тропинку, вытянутую вдоль цветника. Пахнет петуньями, ласково и грустно стрекочут вечерние, уже предосенние сверчки. Обгоняя меня, бегут девушки, на бегу говорят:

- Ой, цыпы, ей-богу собрание началось! Пока это горючее получишь…

В конце цветника высится огромное здание клуба, взорванное в войну, зияющее черными проломами. Одно крыло здания уже восстановлено, освещено; сторож говорит, что там комсомольское открытое собрание, и я прохожу в зал. На скамьях, на подоконниках человек сто. Президиум высится на сцене за длинным высоким столом.

У стола, лицом к собранию, мучается в выступлении беленькая девушка. Глаза ее широко распахнуты. Она стоит в кисейном платье, должно быть - материнском, похожем на подвенечное. Это кисейное платье неестественно для собрания, наивно.

Сыростный, еще не побеленный зал сумрачен, но электричества в нем много, свет из-под рампы резко бьет в девушку, она не умеет успокоить руки, излагает биографию:

- Учусь в техникуме. Заочно. Сейчас работаю табунщицей. Обязуюсь быть активной.

Хотя в зале тихо, председатель звенит пробкой по графину, поднявшись, говорит:

- Товарищи! У кого к товарищу Решетниковой вопросы?.. Что, так и нет вопросов?.. Тогда я спрошу. Были, Решетникова, в твоем табуне случаи падежа?

- Ты же знаешь, Гриша, - грудным голосом произносит девушка, - что не было.

- Это он для порядка спрашивает, - смеются с места.

- Товарищи, порядок! - звенит председатель. - Будут еще вопросы?

Я смотрю: девушку принимают в комсомол. Она - табунщик… В памяти возникают лица знакомых табунщиков, я мысленно закуриваю с ними, вижу, как рвут они газету, крутят "козьи ножки", и у каждого три сучковатых пальца левой руки заскорузли от повода, неловко загибают бумагу… Вижу табунщиков, которые вваливаются с тридцатичасового дежурства. Их брезентовые капюшоны обледенели, венцерады не гнутся, жестяными колоколами висят на плечах, и люди пригибаются к жаркой печи, ждут, когда на скулах подтает лед, и, оттягивая кожу, дерут с бровей, с небритых щек примерзлые к волосу ледяшки.

А собрание идет. Решетниковой задают вопросы по уставу. Не дослушав, она кивает, и, чуть подрагивая, звучит ее грудной, скованный обстановкой голос:

- Член ВЛКСМ обязан выполнять…

Слова у девушки правильные, но ее лоб обильно влажен, руки сплетены, будто у певицы, берущей высокие ноты. "Дурочка! - думаю я. - Она еще и волнуется, примут ли. Да кого ж в таком случае, как не ее, и принимать?!"

Председатель объявляет выступления. Со скамьи поднимается калмыковатый, жгуче-черный старый мужчина в праздничной кавказской белой рубахе с тесным стоячим воротничком на частых пуговках, с тесными крахмальными тугими манжетами. Видимо, не оратор, он смотрит на кисти своих рук - густо-коричневых, верней, совершенно черных от мороза, ветра, открытого зноя.

Назад Дальше