Третья - Сона. Старая, ржавого цвета сука с обвислыми, острыми, словно зубцы, сосками. Она сварлива и злобна, честно служит хозяину и приводит деловых щенят, которых заведующий ОТФ распределяет меж другими отарами.
Четвертый - Барсук. Красный широкозадый пес, и, наконец, пепельный кудлатый Туман. Шерсть на Тумане не только под хвостом и меж лап, но даже на спине свалялась продолговатыми катухами. В шерсти утопают глаза и обрезанные уши, виден только черный, сморщенный от беззвучного рычания нос и ощеренные над клыками черные губы. Туман не выносит присутствия гостей…
- Место! - приказывает Негреев, и собаки нехотя плетутся от меня в сторону, обходя отару, ложатся за ней. Мы подходим к овцам. Зной настолько силен, что они не пасутся. Тупо уставясь ноздрями в пересохшую землю, животные сбились одна к другой, и вся огромная отара, будто равномерно движущийся механизм, сотрясается взад-вперед от учащенного дыхания. Только крайние овцы, отбежав от нас, подняли головы и снова уткнулись ноздрями в землю. Солнце жжет нестерпимо, ветер сушит без того высохшие травы. Жаворонок-подорожник было взлетел, пискнув в горячем воздухе, но тут же опустился, даже не побежал, а только повернул на нас головку с раскрытым клювом.
- Сидайте, - приглашает Негреев. Через минуту-другую добавляет: - Правда, нема стульев.
Мы садимся на горячую, твердую, будто кирпич, землю. Василий Васильевич - легкий, даже как бы пружинистый, но медлительный седой человек монгольского типа, с ледяными рысьими глазками, с маленьким, ястребиным, резко очерченным носом. Несколько редких волосин на верхней губе свисают книзу. Опираясь на герлыгу - замусоленную, отполированную ладонями, он сидит на земле, плотно подтянув под себя скрещенные ноги, обутые в белые шерстяные носки, и, не глядя на меня, устремляет в пространство мелкие свои глазки. Прежде, до Целины (мне уже рассказывали), находился он со своею общиной в царской ссылке где-то под Арзрумом… Всю жизнь - и там, и теперь - чабанует. В сорок первом уходил на фронт вместе с двумя сыновьями, а в сорок пятом вернулся один. На хуторе есть дочь и жена, но дома сидеть недосуг: и зимой и летом овцы. Есть и помощник - глухонемой парень, который сейчас ушел за луком.
Мы сидим в центре гладкой равнины, окруженной ободом огненного серого горизонта. Однообразность вида приводит в унынье, сушит все живое; может, потому Негреев такой медленный. Он руками плотнее подтягивает под себя ноги, так что сидит, собственно, не на земле, а на скрещенных, подложенных под себя пятках.
Начинаю "брать интервью".
- Как вы, Василь Васильевич, справляетесь без купки своих овец?
- Справляемся… - Негреев чуть отворачивается от налетевшей с дороги пыли.
- А все же как? Что именно, чтоб не было чесотки, делаете?
- Разное…
Он совсем отворачивается, покачивая маленькое, должно быть, крепкое, как корень железняка, тело и не расходуя слова. Был бы на его месте ушедший за луком глухонемой подпасок, хуже не было б.
- Почему овечек, - спрашивает наконец он, - не купаем? А не надо, раз чистые… - Он идет к отаре, долго возится и, повернувшись, опять садится, начинает копаться в кожаной сумке.
Мне становится досадно. Приехать в отару, где вопреки стародавним законам вводится принципиально другое, и только и услыхать, что "раз овца чистая - купать ее не следует"…
- А как добиться, - не отстаю я, - чтоб овца была чистая?
- Сменить тырло, место, где она ночует, - говорит Негреев.
- Послушайте, Василь Васильевич! Разве это так просто? Мне и в конторе показывали ваш договор. Тоже два слова написано - и все.
- А чего писать? - он морщится. - Культурник наш тоже ездиит, чтоб писали ми-ни-мум по двадцать пунктов. А зачем оно?
- Значит, договоры не заключать? - спрашиваю я.
- Заключать. Но для дела ж, а не просто… Напиши: пятьсот ягнаков народилось, все пятьсот выращу. И квит.
Он поглаживает волосины на губе.
- Ездиют, учат…
Сухой ветер пришепетывает, разрезаясь об упертую в землю, поставленную крючком вверх герлыгу, и Василий Васильевич, чуть качаясь, помаргивает светлыми глазками.
- Чего учить? Вроде мы сами не применяем, что надо.
- Что ж именно?
- Раз на раз не походит…
- Ну, например, вы про тырло говорили.
- А вон оно, - Негреев показывает в сторону лежащего поодаль вытоптанного квадрата земли, огороженного жердями. Там видны протянутые в ряд корыта, сброшенная с передка бричка, чабанский вагончик, высокие окованные бочки для запасной воды. - Тама и спит овечка. Значит, то место меняем ей чаще.
- Зачем?
- Чтоб ложилась на нетроганую землю. Овечка ж где спит, там и чешется. Конечно, пачкает, мочит - значит, разводит в земле паразита. А легла, подпарила место, и тот с почвы ползет на живое тело… Переезжать далеко надо: поблизу от хутора коровы ходят.
- А что коровы?
- Как что? Корова овечку на болезнь толкает. У нее ж в помете личинки есть: ей не так вредные, а овечке вредные. Раз нема ближе попаса - гони за двадцать километров. Тут себе хозяин: рассчитал клетки - и паси.
- Какие клетки?
- Обыкновенные. Неделю тут паси, потом перегоняй на другую. Через пол-лета вертайся на первую и так ходи туром.
- Зачем?
- Степь не нарушаешь, даешь траве подниматься - вот овечка всегда и на густом месте.
- Василь Васильевич! - восклицаю я. - Это ж и надо в свои обязательства писать!
Негреев почесывает сухое почернелое ухо и смеется.
- И зеленую муху, - спрашивает он, - писать?
- Какую зеленую муху?
Он перестает ухмыляться.
- Надо, - говорит он, - писать об результате! А муха, конечно, есть такая. Зеленая… Села овечке на подпаренное место, куснула - враз заведется черва! Овечка не скажет, а ты смотри… Вот, например, вон тая, - Василий Васильевич встает с земли. - Зачем она, скажите, сейчас головой дернула?.. Ни баран сзади не шел, ни ягнак ее не позвал, а дернула.
По-моему, овцы все от жары дергают головами, и я говорю об этом Негрееву.
- Не, - отмахивается Негреев, - те не так дергают.
Он нацеливается и, выбросив вперед герлыгу, дергает на себя. Крючок цепляет под бедро овцу, и Негреев подтягивает ее, зажимает коленями. Разбирая липковатую, густую, как тесто, шерсть, он добирается до кожи, указывает пальцем на неприметную ранку:
- Вот где садилась зеленая муха…
Вынув из сумки пинцет, именуемый у чабанов "джармелом", Негреев низко склоняется к ранке, извлекает одну за другой с десяток крохотных личинок.
- Теперь зальем.
Он льет в очажок карболку и выпускает мекнувшую овцу. Та бежит от нас, зарывается головой в отару, но застревает, влезши всего до половины.
Ветер, иссушенный, нудный, стелется и стелется под солнцем, солнце палит отвесными лучами, и усталые, истомленные овцы все разом покачиваются от трудного дыхания, стоят так близко от нас, что не передохнуть от их душного, сладковатого, пыльного запаха. Округлые, в плотно свалявшейся шубе бока овец тесно прижаты друг к другу, головы зарыты вниз, ни одна нога не переступает с места. Единственное не угнетенное жарой существо в отаре - это коза. Бодро поглядывая выпуклым осмысленным глазом, разделенным черточкой, будто у кота, она то по-хозяйски продирается через овец, бесцеремонно распихивая их, точно это неодушевленные предметы, вроде скамеек, то ходит сбоку и, сощипнув жесткий листок, весело прожевывает.
- Зачем она здесь, Василь Васильевич?
- Она с инициативой. Это спользовываем.
- ?!
- Гроза захватит с громом, с молоньями, овечка сгрудится в кучу, идти боится. Козу поставь наперед, она и пошла, куда хочешь, и овечки за ней… Коза, она везде лезет.
И верно, сейчас, когда вся отара стоит, тупо уставясь в землю, она, постукивая копытцем, все оборачивается, разглядывает мою голубую папку с делами, и солнце играет в ее радужном глазу.
Овца, которую лечил Негреев, все вздергивает бедром - печет, видать, карболка…
- Василь Васильевич, эти мухи часто досаждают?
- А конечно… И ковыль, когда цветет, тоже беспокоит. Семечко с ковыля прицепится к овечке и начинает от сырости раскручиваться, шерсть буравить. А потом в кожу идет. Лёгко идет, вроде игла в масло. Значит, увидел: ковыль зацвел, поплыл белой ниткой, - отводи овечку подалее… Ну и бруцеллез, оспа - тожеть не зевай.
Он сонно помаргивает и вдруг оживляется:
- Культурник насчет договоров этих приезжал!.. Торопит: "Пиши, ночь скоро". Небось всю ночь дрыхнет! Сюда б его, молодого, здорового.
Негреев смеется, вероятно, представляя культурника работающим.
- Законник! Желаешь, чтоб нагул был, самое ночью паси, по прохладе.
- А днем?
- Днем вода - основа. Раза три поналивай корыта, чтоб овечка от пуза пила. Холодненькой!..
Он вытирает сухие губы.
- А агитировать, когда сам позади, не надо. Нехорошо. Культурник наш… Ему б только вывеска: постановил на бумажке красивые слова - и спи.
Негреев молчит и неожиданно стукает по земле герлыгой.
- Ну поясните, как их терпят!..
Он долго ковыряет длинной проволокой мундштучок и наконец, по привычке отворотясь, говорит:
- Ты или подыхай, или делай так: мастеруешь, скажем, стуло - сознавай, какое значенье играет это стуло. Кто на нем будет сидеть со своим удовольствием!
Он говорит о стуле, словно о чем-то совсем удивительном; возможно, оттого, что мало за свою жизнь сидел в доме, а все лишь на земле, на скрещенных, тесно подсунутых под себя пятках…
- Колхозник приехал с поля, сел вечерять, - произносит Негреев, - учителка пришла, села чай пить; обое день работали и сели. Вот и строгай им стуло, чтоб само удобное было, с толковым сиденьем!.. Или опять же пасешь овечек… Возьми шерстину на палец - посмотри на нее, подумай. Шерстина… От какой она овечки? От простой - валенок с нее. С другой какой - сукно, перчатка. А вот с этой - самый высший коверкот, а больше - бостон! Наш духобор в Ростов едет. Ему уже б ситчика не надо. Он и воевал, и жена его страдала, ему б уже чего получше!..
Негреев вынимает из кожаной сумки пузырек с карболовкой, крепче вкручивает стеклянную скрипнувшую пробочку.
- Лучшего материала, как с донского мериноса, - говорит он, - нема. Нигде нема!..
- А если вашу отару постричь, сколько выйдет бостона?
- На костюм самое много пять кило шерсти пойдет. А мы с овечки и десять стрижем, а с барана и восемнадцать - все от ухода. Пожелай - возьмешь и длиннину правильную, и руно тонкое. Только чабану подмогнуть нужно. Думаете, правление ликуется, что не окунаем овечку башкой в табаке да в жгучих креалинах? А ведь без купки и шерстина на разрыв крепче, и краску берет ярчее! Краски на нашу шерсть кладут нежные, больше светлые или уж темно-синюю. Небесную…
Негреев оглядывает бурую, выгоревшую степь, потирая рукавом герлыгу, бесконечно поглаживая эту герлыгу, будто полируя.
- Обслужи овечку, - сообщает он, - чувствуй, что ей нужно, - она и в настроении будет, и чесотка ее не возьмет.
Разговор прерывают собаки. Они вскакивают, расстилаются веером в сторону далеко проезжающей линейки.
- Место! - кричит Негреев, злобно провожает глазами линейку. - Ездиют тут, а за них отвечай…
Собаки, едва взяв ход, затормаживают, понуро идут на место, недовольные, что их вернули. Поднятая на их спинах шерсть медленно опадает.
- Почему они опять ложатся на прежнем крае?
- Стараются к лесополосе. Оттуда волк может.
Прежде чем лечь, собаки оборачиваются вокруг себя, ворчат, приминая для лежки бурьян.
Чабаны всю жизнь кормят собак кашицей из ячменной муки. Надоедает псам кашица, и уж если попадется им заяц - вмиг всей сворой разнесут в клочья. Не побрезгуют и неосторожной хуторской собакой.
Солнце склоняется с зенита, и гнетущая жара будто идет на спад. Две-три овцы начинают пощипывать траву, и какая-то ярка, ростом в мать, упала на колени и, присосавшись к вымени, почуяв в пересохшей глотке молоко, затрепетала.
- В этом году был падеж?
- Зачем!.. Котились, правда, густовато, на дню маток по семьдесят. Только знай принимать их да между родильницами распределять.
- Как это "распределять"?
- Так. У какой овечки двое, а сама слабая, а у какой один, а сама крепкая - добавляем.
- И принимает?
- Не, так не принимает. Надо с нее молоко сдоить и молоком обрызгать подкидышка, тогда примет. А после выгонишь всю отару, чтоб нагулялась перед стрижкой, и то тут, то там заблудится в отаре ягнак и плачет. Значит, берешь его, несешь его до своей мамки.
- Что ж вы, всех их в лицо знаете?
- А как же!
- Как "как же"? Они ж у вас не разнопородные, а все мериносы, друг на друга, как капли воды, похожи.
Негреев улыбается моей наивности.
- Похожи!.. Пригляньтесь: вот они, больше полтыщи, и каждая, как человек от человека, отличимая.
- Может быть… А почему сами они друг друга теряют?
- Так уж… теряют.
- Да, - говорю я, - все-таки глупое животное овца.
Негреев оборачивается ко мне, неприязненно смотрит, затем встает и, подергивая седые волосины на верхней губе, отходит.
- Кому глупая, - говорит он, - те, может, много знают…
Он возвращается, оправляет кожаную сумку с лекарствами и "джармелом", шагает в конец отары. Необдуманно обидев старика, я пытался загладить вину. Он, правда, отвечал на вопросы, но прежние хорошие отношения меж нами не наладились. Видя, что все впустую, я в подавленном настроении сел поодаль, ожидая бедарку Худякова, а Негреев закуривал на другом краю отары, долго высекая кресалом скупые искры.
Зародышек
На току готовились обедать. Возчики - едва что не дошколята - распрягали занудившихся быков, пыжась, едва удерживая вдвоем, опускали наземь снятые с бычьих шей тяжелые ярма. Женщины, остановя веялку, разматывали платки, вытряхивали их, поворотясь спиной на ветер.
Подхожу к току, здороваюсь с людьми, а сам не могу оторвать глаз от сияющих в солнце навалов зерна. Разморенные зноем девчата торопятся до обеда закончить бунтовку, перекидывают лопатами зерно, по колено утопая в нем босыми ногами. Люди ходят по зерну, в зерне валяются носилки и раскаленные солнцем цинковые, чуть пыльные ведра. Полузасыпанный зерном, лежит сброшенный с подводы ларь; чьи-то еще не выпряженные быки крутнулись в ярме, полезли на бунт, зарываясь в зерно тупыми мордами.
- Ге! - удар кнута - и быки пятятся, осыпают копытами пшеницу.
Учетчик в гимнастерке, покрытой белыми засохшими потеками соли, подходит ко мне;
- Вы по хлебу?
- Да. Из редакции.
- А… Ну, пожалуйста.
Мы, как все, шагаем по зыбкому, рассыпающемуся под ногами зерну. Зовут учетчика Матвеем Захаровичем. В войну был он политруком. Много лет до войны - учителем истории. Сейчас тоже учителем истории, а вот в страду в качестве нагрузки - учетчик. Он наклоняется, проверяет нагрев молодой, раскиданной для просушки пшеницы.
Пшеница очень молода. Еще сегодня утром она шелестела на корню, а сейчас, привезенная сюда, рассыпана по утрамбованной земле широким желто-воскового цвета пластом. Зёрна еще не окостенели - они сыры и мягки, они сушатся, насквозь пропекаемые солнцем, и пригоршни их оставляют на руках ощущение парной влаги. Рядом высится бунт уже просушенной, готовой для отправки пшеницы. Я беру дневники намолота, пачку накладных - этих степных документов, потертых, захватанных потными мазутными пальцами шоферов, отправителей, приемщиков, - и, сев под бунтом, начинаю изучать их.
Матвей Захарович извлекает из портфелишка вареную картошку со щепоткой завернутой в газету соли и приглашает к обеду. Беру крайнюю картофелину; хозяин берет свою часть, жует, стараясь поаккуратней в присутствии чужого, и ложится в пшеницу у подножия бунта. Здесь, внизу, затишек. Зерновой навал загораживает плывущий в синеве пересушенный ветер; лишь особенно резкий порыв сбивает сверху гребешок пшеницы, и зерна, ссыпаясь по откосу, докатываются до рук учетчика.
Он зачерпывает горсть, цедит меж пальцами и, оставив одно, переворачивает его соломинкой, показывает на едва приметную точку с тупого конца:
- Зародышек… От такой крупицы пошла вся эта сила!.. А?
Я молча разглядываю зернину на его руке.
- Прошлый год готовились мы к этому урожаю, - говорит он. - Мои ученики перебирали семена и пропустили перебитое пополам зерно. Обычная история. Мало ли пропускаешь? Как раз зашел агротехник - старик Носов. Заметил обломанную половинку и говорит ученикам: "Через зародышек зерно перебито, а вы его в семя? Подлюки!"
Женщины, что присутствовали, возмутились: "Сказился, - говорят, - чертов дед, с-за такой мелочи!"
Носов как стоял, так и сел. "Мелочи? - спрашивает. - Вы ж, бабы, сами матери… Без этой "мелочи" жизни на земле крышка. Я на такую подготовку семян прокурору жаловаться буду".
- Семьдесят шесть лет Носову. По пшенице работает шестьдесят пять. Вы б не заинтересовались такой арифметикой? - спрашивает меня учетчик.
Разумеется, арифметика стоящая. Но редакция, без того заваленная очерками о дедах, требует материалов о молодежи, особенно о комсомольцах, и мне не годится никакой, даже самый редкостный дед.
Учетчик озирает обедающих людей, жалуется, что почитать бы им вслух газетку, если б подвезли. Хотя, мол, и в газетах печатают об одних лишь комбайнерах, будто кроме комбайнеров нету достойных, как опять же Носов…
- Да чем он все-таки настолько уж замечательный?!
Учетчик огорченно глядит.
- Ничем. Что вам объяснять, когда спрашиваете про замечательность человека, уже слышав, что столько времени растит хлеб? Вот его растит! - он ткнул пальцем в ладонь, в припотевшее в складках кожи, так еще и не брошенное зерно. - Можно и о зерне этом спросить: "Что в нем замечательного?" А нужно, чтоб сказали: "зерно" - и человек бы все уж понимал. Например, что вот опустили зерно в борозду, оно проросло, выгнало из себя листья, колос - все взяло, отжило свое и засыхает - высыпает из чешуи новые зерна; а в них уже не одна жизнь, как была, а помноженная во сколько раз! Целая пригоршня жизней! И, главное, жизней измененных: улучшенных, а может, и ухудшенных - зависимо, как хлебороб трудился…
Можно о зерне сообщить более научное: процентность клетчатки, крахмалу… Можно про еще важнейшее доложить: что оно - политика! А можно и так, - он щелчком сбил с ладони зерно. - Но мы ж так не смотрим, а подходим с возможных сторон!.. Так это зерно. А про человека такого можно спрашивать: "Чем он замечательный?" Да ничем! Дедок как дедок. Мужик. Даже не агротехник, лишь именуется агротехником, ибо нет у него образования: с детства батрачил. Это б вам тоже записать…
Учетчик Матвей Захарович не зря был политруком. Он и теперь похож на политрука - обходительного, одновременно жесткого, не отцепиться.