3
…И в этой комнате своя ночная жизнь (не только в той, где Петр Ильич). Но здесь человек спит крепко. Он молод и здоров. У него нет прошлого, ему не на что оглянуться. Он не спрашивает себя: "Как быть?" Утро приходит, он просыпается и живет.
А ночью комната переполнена его спокойным, ровным дыханием. Все вокруг погружено в сон. В крепкий сон.
Клин ночного сияющего света ложится на пол от балконной двери. Вике не надо задергивать шторы, чтобы спать. Раскроет глаза - светлое небо над крышами. Привычное. Точно такое, как в Ленинграде, где она родилась и выросла.
Дышит Викино платье, небрежно кинутое на стул. Похрапывает отцовская шляпа на письменном столе. То поднимаются, то опускаются ее поля. Неприметно. Совсем неприметно для глаза человека.
И вдруг Вика просыпается, глядит, задумавшись, в белую тьму… Руки - под головой.
Все кругом проснулось вместе с проснувшейся Викой. Не слышно больше ее сонного дыхания. Не приподнимается простыня под байковым одеялом. II, разумеется, сразу перестала похрапывать отцовская шляпа на письменном столе.
Как бы я рассказала ему о Саянах, если бы привыкла с ним разговаривать? Если бы нисколько его не стеснялась? А вот…
…Вот как все это было.
Мы разбили палатки около озера. К середине ночи щели в палатке становились серыми, а потом - голубыми. Я купалась в озере. Оно было сильно холодное. Сводило ноги.
Небо в том месте заканчивается горами. Горы темные, лысые: их отшлифовали дожди и ветра. А может, море?.. Горы - древние. Я знаю это потому, что географ.
У берегов плавали утки. Паслись лошади. Жевали что-то мягкими губами, повертывали набок длинные головы, как будто прислушивались, вкусная ли трава.
- Дягичев и Глаголева, поедете верхами, к хребтам, - сказал начальник группы.
Но мы не успели отъехать и сорока километров, как Дягичев упал с коня и сильно зашибся: понесла лошадь. Разъелась, дура, и одичала.
Стали думать - как быть. Решили: оставить Дяги-чева в селении, а дальше поехать вдвоем - мне и рабочему.
Рано утром мы двинулись в дорогу.
У нас было две лошади. Одна из них кобылка. А у нее малюсенький жеребенок. Ножки у него тонкие. Но бежал он порядочно, не отставал.
Лошади везли нашу кладь: хлеб, сахар, консервы и теодолит. (Я должна была сделать описание местности для уточнения старых карт. Это и было нашим заданием.)
Чтобы ехать вперед, мы прорубали себе в лесу дорогу. Тут и там была гарь лесная, пожженные деревья. Наш жеребенок зашиб переднюю ногу, и пришлось его привязать к матери. Дальше он не хотел идти.
На дворе был август, по-тамошнему - осень. От сильных дождей начались разливы рек. Где можно, мы спешивались, чтоб легче было лошадям. А дождь все лил, лил…
Мы останавливались, снимали с лошади теодолит.
И вдруг я упала - зацепилась о поваленный ствол и сломала зуб.
Утром тайга проснулась вся в росах. Большие капли на ветках и в траве.
Жеребенок хромал. Старик рабочий пел песни, а дождь лил, лил…
Все полноводней лесные реки, через которые нам переправляться вброд. И вот случилось горе: оторвало рюкзак, где еда, его унесло течением.
Все пропало - сахар и соль. Только табак и спички в кар-мане у старика рабочего.
Как быть?!
Мы ели грибы и ягоды.
Проводник говорит:
- Надоть, значит, убить жеребеночка. Все равно, гляти, пропадет. Все ноги пообивал.
Но я убивать не желала. И потом, жеребенок - казенный. Могут привлечь к ответу: убила государственное добро.
Я сказала:
- Нет. Убивать я не разрешаю. Я здесь географ. И старшая.
Ночью мы развели костер. Брюки - мокрые, куртка - влажная. Выбитый зуб ‘режет нижнюю губу.
Я спросила рабочего:
- Дядя, а мы, делом, не заблудились?
А он прикинулся, что туговат на ухо.
Дождь прошел. На ветках - белки. Я видела их рыжие хвосты, их ушки…
Издали, в глубине леса, слышались шорохи. Между стволов мелькали ланки. Их нельзя убить. Они взлетают от хруста сучка.
Вечером я спросила:
- Дядя, что делать будем?
А он:
- Убивать жеребенка.
Три дня без хлеба, без стоящей еды… Все ягоды, ягоды…
Ночью я сказала рабочему:
- Знаешь, дядя, давай шагать. Идти все легче. Когда человек идет - есть надежда. Может, что-нибудь и подстрелишь. И когда шагаешь, есть меньше хочется.
- Глупа ты, вот ты кто, - ответил старик. - Молода и глупа.
Обломанный зуб оборвал мне губу в кровь. Я чувствовала во рту вкус крови, и я сосала ее.
Затеплились звезды. Их было мало между древесными кронами. Щели узкие. Тьма небесная косяком над головами, и несколько звезд…
Я хотела жить. Все во мне хотело жить, папа. Руки, глаза, зубы.
И я звала тебя. Я знала, ты меня слышишь, ты меня любишь. У мамы - ее Иван… А если я останусь здесь - ты будешь один… Я о тебе всегда помнила. Я тебе этого не говорю, потому что ты все равно не поверишь.
Лес тихий. В тайге не очень-то живут птицы. Только будто ухают где-то далеко глухари.
Старик шатается. Ослабел. Не дойдет.
- Убивай жеребенка! - так я ему говорю (потому что человек дороже лошади. Ведь правда?).
Он жеребеночка убил и освежевал. Только поздно. Совсем ослабел…
Мы шли еще пять дней. Съели всю жеребятину. Старик заблудился. Я поняла, папа, что нам здесь все равно пропадать.
Я жалела себя. Жалела маму. И тебя. Я легла на землю, прижалась к ней, раскинула руки. Я жевала травинки. И я звала тебя. Как на нитке, ты держал мою жизнь: словно она была привязана к твоей руке. Должно быть, ты слышал, что я умираю. Ты знал, что здесь, в тайге, кончается твоя вторая жизнь.
Я останусь в тайге, как гарь. Над нами будут кружиться слепни.
Пришло утро. Вспыхнули кругом росы. Тайга стояла холодная, злая. Облитая солнцем. Молчаливая. Без птичьей песни.
Топи… А роса играет на каждой ветке. И каждая росинка переполнена солнцем. Гарь и та в росе. Гарь - мертвая. А роса - живая.
И вдруг проводник запел песню. (Он старый. Он ничего не боялся.) А лес как будто только того и ждал, он переполнился пением птиц.
Я думала, это мне примерещилось!.. Нет. Живая тайга. Живой лес.
И вдруг поредели деревья. Завиднелась поляна, а дальше - горы.
На дороге - верблюд. На верблюде - женщина.
От голода у меня мысли сделались легкие. А ноги такие тяжелые. Мне показалось, что у верблюда старое лицо. Я звала, звала… И женщина на верблюде увидела нас.
…Хата, куда мы пришли, была на берегу речки. Не хата, а дом лесной. Здесь жили лесорубы.
- Страшно было тебе? - спросил меня их старшой.
Я сказала:
- Ка-акое страшно! И знать не знаю, что значит - страшно. Для меня уж это не в первый раз!
Мы спали. От мужского храпа дрожали стены деревянного дома. Здесь было, может, двадцать лесорубов.
Утром я поднялась и пошла к реке. Слышу - шум!.. Оглянулась - молодой лесоруб лучину колет, чтоб вздуть огонь в печке. Я пристально глядела на него, и он приметил меня. Подошел и сказал:
- Здравствуй… Ты что ж, глухая али немая?
И вдруг он меня обнял и поцеловал в губы.
Я заплакала. Я плакала оттого, что живая. Что все во мне живо - глаза, руки, зубы… и кровь.
Папа, скажи, отчего ты на меня сердишься?
Светлеет небо за окнами. На пол, у балконной двери, ложится клин сияющего утреннего света.
На подоконнике чирикает первая проснувшаяся птица.
А Вика спит. Комната переполнена ее спокойным, ровным дыханием…
Дышит платье на стуле… Похрапывает отцовская шляпа на письменном столе.
4
"Щебет птиц… Или это мне примерещилось? - проснувшись, думает Петр Ильич. - Как птица, дитя мое, ты залетела в комнату и бьешься… Все бьешься о стекла. Хочешь улететь от меня".
…Твоя мама уже начала кутаться в шаль, слышишь, девочка?
Шаль была большая, похожая на цыганскую.
Я сильно боялся, чтоб маму не толкнули в трамвае. Просил ее быть осторожной.
И вдруг она сказала, что хочет кенаря.
Я боялся ее отпустить одну, и мы отправились в воскресенье на птичий рынок.
Толпа. Я загораживал твою маму, как мог и умел. А она веселилась и хохотала.
Ты, должно быть, не знаешь: птичий рынок - царство страстей. Бывают люди, которые собирают марки, орут на футболе или коллекционируют спичечные коробки. Так вот, оказывается, что есть на земле сумасшедшие птичники.
Птичников было много… Не протолкаться.
Голуби, голуби, голуби. Розовые и серые. Хвосты завитые, словно голуби вышли от парикмахера после удачного перманента; хвосты - прямые, хвосты - короткие, длинные, средние. Разнообразие клювов - слабых и сильных, могучих, как ястребиные, беспомощных, как воробьиные. И у каждого голубя не только что маленькая головка, не только глаза и не только клюв. У каждого из них - лицо. У каждой птицы - свое выражение: растерянности, доверия, кротости, тупости.
А вот - попугаи.
- Неразлучники? Петр, а если их разлучить, что будет тогда?!
- Ничего не будет. Они погибнут, Клава… Вот те и вся недолга.
- Очень странно… Значит, выходит, птица умеет любить сильнее, чем человек?
- А вот кенари. Клава! Ты же хотела кенаря!
Удивительно! Знаешь, Вика, кенарь может петь иволгой. Может и соловьем. У кенарей, видно, талант не сам по себе, а талант отраженный. Песня, вылившаяся не из птичьей души, а повторившая отзвук чьей-то песни - лесной и парковой.
Вот они - желтоперые, маленькие.
Дорогие, однако. Есть кенари, которые стоят и триста рублей.
…Тише. И осторожней. Тут торгуют из-под полы. Здесь идет торг нешуточный. Торг… соловьями.
Соловьи сидят в зимних шапках хозяев. (Держать их в клетках никак нельзя. Обнаружат. Зацапают.)
Соловей доверчив, как всякий художник. Обмануть его легче, чем попугая. Нет птицы, которую можно было бы так легко провести за клюв, как царя лесной песни - неказистого соловья.
Их ловят оптом. Десятками. Их обучают пению квалифицированному. Молодой соловей поступает в консерваторию - сидит под шапкой и слушает старого соловья. (Под шапкой, чтоб не был рассеян. Пусть в тоске и тьме научится настоящей песне.)
А вот - иволги.
Как однообразен ее крик, пронзительный и чистый. Но его вплетают в песни кенарь и соловей.
Нечто из ничего не рождается: все имеет предшественника. Если ты услышишь в соловьином пении пронзительный крик (вплетенный в долгую трель), знай, что соловей повторил иволгу. Он живет рядом с иволгой (у любителя птиц), и, пока не усвоит ее мелодии, любитель не выпустит иволгу в лес.
Любитель! Чудное слово.
Он захвачен с детства необузданной страстью к птицам. Сперва его проклинает за это мать, потом - жена, потом - дети. Его комната переполнена клетками. Как всякий любитель, он не в силах остаться наедине со своими страстями. Пусть поглядят, послушают, насладятся и позавидуют.
Он одержимый, его не удержит милиционер. Можно арестовать человека, но как арестуешь страсть?
На птичьем рынке не торговали только что воробьями.
Городская птица, любимая каждым, кто любит город, - терпеливая, верная горожанину, - помнишь, - она колеблется зимой на проводах в нашем городе - Ленинграде? И зябнет. Серенькая, маленькая и голодная, прыгает по мостовой.
Зачем торговать воробьем? Он и так с нами. На подоконниках и в скворечнях, которые школьники развешивают в День птиц.
Воробей - повсюду. Словно травинка среди полей или весенние ручьи в городе, когда дворники еще не успели расчистить снег.
…Но вот и ряды кормов. Аквариумы - зеленая, мутная тишина. Золотые, серебряные и черные, плоские рыбки, - будто вырезанные из бумаги.
- Осторожней, тебя затолкают, Клава.
- Отстань.
Жизнь блещет в ее оживленных глазах. Она в ситцевом платье, в шальке, в сандалиях на босу ногу.
- Дедко, а дедко, вы где живете? В городе или в пригороде?
- В городе, доченька… От то-то беда. Дом - решили снести, - переселяют в новый. Так куда ж теперь я их дену, дьяволов?
Закутки и закоулки аквариумов, клеток, птиц.
- Клава, идем.
- Не хочу.
И она визжит смешливо и отчаянно.
Тогда, чтоб она замолчала, я ее целую. В раскрытый, хохочущий рот. Посредине мостовой. На глазах у народа.
- Петр, ты сдурел!
Петр Ильич просыпается. На подоконнике, в гостиничном номере, чирикают воробьи.
Скоро уедет Вика… И навсегда уйдет, отвяжется от меня Клава…
- Вика!.. Ты спишь? А ну, давай-ка вставай, матушка. Нас небось заждалась внизу Зинаида Викторовна. Воробьи, метелки… Автобусы! Никогда не дадут поспать!.. Чтоб им всем ни дна ни покрышки.
5
Казалось бы, что все решено и он прав. Прав… Сколько ни думай. Если рассказать постороннему, что с ним проделывала дочь, посторонний вынес бы оправдательный вердикт Петру Ильичу.
Он не мог совладать с Викой. Значит, речь о ней, а не о нем. Об ее благе. Он не в силах справиться с дочерью, так, может быть, это удастся Викиной матери?
Такова была логика настоящая (то есть логика какого-то воображаемого постороннего).
Но в том-то и беда, что Петр Ильич посторонним не был. Он был отцом.
По этой причине вступала в дело, кроме логики головной, еще и логика сострадания, когда минутами человек готов о себе забыть начисто и помнить только о тех, кого любит. По этому суду главным было Викино счастье - ее покой, ее улыбка. Этот суд, как всякий суд любви, не оставался величиной постоянной. Петр Ильич то испытывал к дочери раздражение, - и тогда побеждало общее чувство усталости, то он ее жалел, - и тогда побеждала любовь, и все остальное казалось ничтожной малостью.
Прячась от самого себя, от силы этого чувства, Петр Ильич до сих пор не нашел мужества сказать Вике, что отправляет ее домой.
"Завтра скажу… Скажу нынче", - решал Петр Ильич. И, как бы расставляя ловушку своей же собственной слабости, тянул до самых последних минут: чтобы раздумывать стало некогда; чтобы сами обстоятельства, то есть жизнь, как бы решили за него.
6
- Да, да… Я все поняла, папа. Я… - она задохнулась, - только что же это… Разве я насильно к тебе приехала?.. И кто я, выходит, по-твоему, трудновоспитуемая, да? Отчего ты не мог мне сразу сказать?
Она густо порозовела. Вся. Щеки, лоб, даже уши, - то ли от неожиданности, то ли от стыда за него.
- Вика… Нельзя, нельзя! - повысил голос Петр Ильич. - Как жить на свете, если видишь и слышишь только себя, девочка? Да, да, конечно, если бы ты была чужая… Но я был в ответе за каждый твой шаг. А сам я сделал в жизни столько ошибок. Я думаю… Я просто не знал, как тебя уберечь…
Чем больше он чувствовал в себе отсутствие нерассуждающей правды, тем громче говорил, будто стараясь заглушить тихий говорок совести. Но даже повысив голос, что было ему так несвойственно, он не мог не отчитаться тут же перед самим собой, что как бы спекулирует своим несчастьем. Острая боль от разрыва с Викиной матерью не могла сохраниться во всей своей свежести. Но обращаться к пройденной боли сделалось как бы его привычкой. А он заметил это в первый раз.
Петр Ильич слышал сам беспомощность своих слов и доводов, чувствовал, как чудовищно его недоверие к дочери.
И не то было важно, отчего и когда оно, это недоверие, возникло, а то, что его обезображенная душа разучилась безоговорочно доверяться даже самому родному человеку.
Лицо Вики выразило сперва удивленное недоумение, потом - насмешку. И вдруг задрожало. Глаза расширились. Вот-вот нальются слезами, станет легче, как становится легче, когда, скопившись, хлынет наконец дождь.
Она не заплакала.
7
Еще минута, и поезд увезет Вику. Вместе с ней он увезет тревоги Петра Ильича. Петр Ильич останется на перроне один, без Вики. И без тревог.
Он стоит на перроне и смотрит сквозь отворенное окно вагона в глаза дочери, пытаясь запомнить каждую ее черту - и эти выбившиеся из-под косынки волосы, и светлый Викин взгляд из-под бровей.
Лицо плывет, плывет…
И уж вовсе нет Вики. Вот только волосы, по ходу ветра, назад, в его сторону… И рука, как будто к нему протянувшаяся. В руке - платок; она сорвала его с головы. Платок летит назад, к Петру Ильичу.
Петр Ильич оглядывается.
На перроне, за его плечами, - Лихтэн-Соколя. Опустил голову и держит подхваченный на лету платок, который ему кинула Вика.