Невидимый огонь - Регина Эзера 2 стр.


Аскетически-резкие черты Хуго, типичные для желудочного больного, с заостренным, каким-то дерзким носом и устало, печально опущенными уголками рта очень мало разнятся с обликом Хуго, каким я знала его прежде: апатичное выражение давно уже начало сковывать его лицо, каменевшее медленно, но верно и необратимо, одновременно лишая глаза красок и блеска, между тем как зрачки покрывались матовым льдом, каким они затянуты и сейчас. Он сидит скорчившись, в напряженной позе, будто прислушиваясь к чему-то происходящему у него внутри и судорожно прижав руку к впалому животу, словно чувствует боль или по меньшей мере ее опасается, хоть и наверняка уже ничего не ощущает. До его угасшего сознания не доходят ни внешние раздражения, ни внутренние импульсы, точно так же, как и до тех, кто расположился невдалеке от него: Петера, на котором, единственном из обитателей парка, я заметила шляпу, отчасти скрывавшую комок грязи, прилипший ко лбу, или Велдзе, голова которой, как видится издали, повязана темной полоской с лохматыми краями, скорее лоскутом ткани, чем лентой, но оказывается ни тем, ни другим. На ее лбу глубокая рана. Взгляд Велдзе устремлен вверх, прямо на меня, но меня она не видит. В расширенных глазах изумление и ужас. И хотя я знаю, что это лишь видимость и ничего такого она не чувствует, я все же, сама того не сознавая, подхожу ближе и обнаруживаю еще кое-что: затененное шляпой пятно на лбу Петера тоже вовсе не грязь, которая легла бы на кожу непременно бугром. У него же вмятина, щербина или дыра с рваными краями.

Я молча смотрю на них, и они так же безмолвно глядят на меня. Они не нуждаются ни в сострадании, которого я не могу больше испытывать, ни в помощи, которую не могу оказать, - им ничего не нужно, ни от меня, ни от кого бы то ни было.

Во мне тоже, как и прежде, ничто не дрогнуло, не шевельнулось, и никаких токов извне - от этих трех серых, подобных каменным изваяниям фигур - я тоже не ощущала. Но именно в эту минуту со мной и произошло нечто - загадочное, таинственное превращение, которое я не в силах была объяснить и понять ни тогда, ни потом. Я очутилась как бы в потоке белого света, и каждая линия, каждая деталь, точно при вспышке, проявилась с небывалой четкостью и остротой. Так же, как от росы становится видной почти прозрачная, тонкая сеть паутины, так и серебристое это сияние высветило собравшихся тут людей.

Как птенец, проклюнувший скорлупу неведения и вылупившийся из яйца, я внезапно увидела то, о чем раньше имела лишь смутное, а то и вовсе превратное представление. Более того - в своем внезапном озарении я знала даже то, чего знать никак не могла: многие из этих людей, смотревших на меня, - убиты, хотя рука убийцы прямо ни одного из них не коснулась, ведь способы умерщвления бывают разные.

Я поняла и то, чего никак не могла понять: зачем у тетушки Купен с собою бидон и что в свертке у Алисы, Это царство, отняв у меня желания и волю, чувства и голос, наделило меня даром, которого я жаждала, о котором мечтала всю жизнь. И вот моя мечта сбылась: о людях, чьи оцепенелые губы никогда уж мне ничего не расскажут, я знаю все, знаю больше, чем когда-либо мне могли сообщить уже безмолвные уста, знаю так досконально, будто прожила жизнь каждого из них. И мало того - в необъяснимом прозрении мне дано заглянуть в бурлящий хаос, где лишь слабо еще проступают размытые контуры будущего.

Это было, наверное, высшей наградой, какой только я могла удостоиться за то, казалось, немногое, что я утратила, пройдя под легким сводом арки, и должно было стать венцом всех моих трудов и мечтаний, однако во мне и сейчас ни единой стрункой не отозвалось никакое чувство. Чужие мысли и поступки я могла лишь бесстрастно наблюдать, не более того, как будто и от моей души осталась только скорлупа, пустая оболочка, опавший чехол.

* * *

…И вот я снова в Мургале, и трубы на крышах мирно дымят, как деды своими трубками, в ясное небо, холодное и чистое, как стекло, и струи - белые, и седые, и просто серые струи дыма текут, вьются и тянутся вверх, и упираются прямо в небо, где-то в дальней дали, в вышине рассеиваясь и развеиваясь, будто сливаясь с ярким сиянием, которое льет, едва поднявшись над лесом, слепяще оранжевое утреннее солнце, льет взахлеб, беспрестанно, льет расточительно и щедро надо всем сущим, делая поля розовыми, тени синими и лиловыми деревья. Снега намело и нападало жуть сколько, снег сеялся и шел хлопьями, падал и сыпался неуемно, три дня и три ночи он валом валил, отыгрываясь за осенние дожди и гололед, за слякоть и грязь, когда не на чем отдохнуть взгляду и от сплошной унылой серости у человека и даже зверя сжимается сердце.

Снега давно уже было довольно, слишком, не в меру набилось его всюду, куда только он мог проникнуть и забраться; он втискивался и забивался, влезал и пробирался всюду, где только мог застрять и зацепиться: в заборы между досками, в стыки шиферных плиток, в щели между дранкой и в оконные щели, в петли пальто и в шерсть животных. Уже сровняло кочки и канавы и замело зайцев на лежках, а снег все вился на ветру острыми косыми лоскутьями и думать не думал уняться, как будто бы там, наверху, прорвало громадный мешок и некому его завязать, как будто на небесах чудит снежная мельница и нет никого, кто мог бы ее остановить и положить конец этому белому безумию.

А сегодня все так торжественно, так царственно, так невозмутимо спокойно, будто еще недавно, еще вчера не творилось светопреставление, не бушевали страсти. Галки с сорванными голосами сидят на деревьях и, лишь изредка, иногда расправляя затекшие крылья, стряхивают снежную порошу, и та осыпается пылью с золотыми блестками. Не лают собаки, и петухи не поют, петухов заперли в курятники - не тонуть же им в белых перинах, мургальским петухам с медными впрозелень хвостами и красными гребнями, гордо торчащими вверх, или ухарски сбитыми набекрень лиловыми гребнями!

Между валами снега чуть не в человеческий рост, которые затемно по обе стороны большака нагребли грейдеры, натужно пыхтит "рафик", затем тормозит у кирпичной будки, забранной стеклом, автобусной остановки и, грузно переваливаясь, катит дальше, в Раудаву, куда везет и мургальцев - в среднюю школу, в большой шикарный универмаг и меньшие, не столь шикарные лавки, в высокие и не столь высокие учреждения. И опять в воздухе стынет тишина и только из механических мастерских волнами бьет в прозрачное утро металлический звук - бим-бам, бим-бам; как дальние колокола, этот низкий гул и звон, это уханье и лязг, что в безветрии колеблет воздух над заснеженными полями и крышами, как ритмичный фокс, исполненный на ударных.

Мургале, Мургале. Я прожила тут девять лет. Девять лет это все и ничего. Девять лет тому назад я вообще не знала, что на свете существует Мургале - малый темный кружок на карте, не кружок даже, скорее точка, где неведомо как, непонятно как могло сгрудиться и уместиться больше сотни домов, сельсовет, аптека, почта, парикмахерская, восьмилетняя школа, магазин и ветеринарный участок, могло сбиться в кучу и разместиться все то, что носит имя Мургале. Непонятно это на карте, а в натуре - в натуре возможно, и еще как. На бумаге многое выглядит иначе - на бумаге кажется, что Мургале стоит чуть не у самой Даугавы, а на деле это вовсе не так. До реки, если считать по прямой, будет километров десять - десять километров леса, прорезанного большими и малыми дорогами и дорожками, которые с октября до мая можно одолеть только на гусеничном тракторе и огромном "МАЗе", так что машинам помельче и посубтильней приходится давать крюк по шоссе, а там наберется уже километров двадцать, а то и все двадцать два или, как говорит Марианна Купен, три полных мили.

Голубая ниточка, видная на карте, - это Выдрица, хотя и сомнительно, чтобы когда-нибудь в ней жила хоть одна выдра, а если и жила, то не иначе как тронутая: воды в речке к середине лета воробью по колено, так что на мелководье торчат кверху крутые лбы и старческие плеши камней и даже в глубоких местах зеленые космы водорослей струятся и треплются поверху течения, и каждый камешек, каждая рыбешка, улитки в своих перламутровых домиках и личинки ручейника в чехликах видны, как в стекло аквариума. Да и зимой тут нету ни особой глубины, ни прочного льда, ведь то, что в лютые холода построит и отшлифует до стального блеска мороз, изгрызут мышиными зубами течение и теченьица, источат и погубят за два дня оттепели. Зато на берегах речки зимует такая удивительная птичка, такой специалист по подледному лову, такой дерзкий ныряльщик, как оляпка, которая лихо, очертя голову кидается в полынью, в прорубь, не тонет, не замерзает и вновь подается на север как раз перед тем, как речка начнет бунтовать, набухать, выйдет из берегов и обрушится на луга, затопляя дороги, унося мостки и учиняя другие проказы и пакости; но весна на то и весна, весной даже мургальский барон в своем склепе зубами скрипит, когда мимо идут молодые девчонки.

А сейчас, после снегопадов, Выдрицу почти вовсе замело, забило точно взбитыми сливками, и на снежной белизне лишь местами где темнеет, где блестит полынья, где рябит, обтаивая кромкой.

Таково Мургале сегодня.

Несмотря на мороз, дверь ветеринарного участка открыта настежь, и у крыльца, фыркая включенным мотором, стоит машина - маленький, юркий, как воробей, серый газик, а не этот гибрид труб с распылителями, воронок с баками, горбатый и рогатый, яркий железный ящик, этот бронтозавр автостроения, это чудовище на колесах - дезинфекционная установка "ДУК". И с только что обметенного крыльца с небольшим чемоданчиком в руке, едва заметно прихрамывая, спускается не кто иной, как сам Феликс Войцеховский, спускается легко, грациозно, постукивая иногда по ступенькам тонкой тростью, отнюдь, казалось, не из надобности, а так, из спеси и чванства.

Войцеховский - ветеринарный врач Мургальского участка. До знакомства с ним я представляла себе ветеринаров жилистыми, с медвежьей хваткой дядями и здоровыми, как кобылы, тетками, ну а Войцеховский сложения изящного и хрупкого, с наголо бритой головой и высоким лбом мыслителя, и к тому же слишком элегантен и франтоват, слишком галантен и щеголеват, чтобы, рассуждая здраво, быть мало-мальски приличным коновалом. Он похож скорее на зубного техника или чиновника министерства, скрипача в симфоническом оркестре или часовых дел мастера, он мог бы иметь дело с антикварными вещицами и иностранными туристами, отпевать покойников и комментировать на телевидении международные события, он мог бы делать многое, но только не то, что делает сейчас, - не спускаться по лестнице, чтобы сесть в газик и отправиться на фермы, где пахнет силосом и воняет навозом, где чем только не разит таким, чего, кажется, никак не может вынести и вытерпеть его тонко очерченный нос с благородной горбинкой и чуткими ноздрями. У Войцеховского вид человека, которого мутит даже от сладковато-пресного запаха крови, который с гнойными воспалениями и запущенными ранами знаком разве что по нейтральной научной терминологии и никогда не разглядывал грубое в своей оголенности естество, которое кроется за вполне благозвучными латинскими словами. Вся его внешность - прямой вызов привычным представлениям и косности суждений: ведь он считается одним из лучших ветеринарных врачей района и, к слову сказать, не только считается.

Сойдя вниз, он останавливается и, прищурив веки, обводит взглядом это сияние, искрящееся всеми цветами радуги, смотрит вокруг удивленный, пораженный, ослепленный, впивая взглядом акварельную ясность зимнего утра, изменившую до неузнаваемости привычный, наскучивший пейзаж. Наконец Войцеховский замечает и меня, коротким, пластичным жестом вскидывает пальцы к виску, к меховой шапке, и я, кое-как собрав свои скудные познания в польском, полушутя-полусерьезно отзываюсь:

- Dzien dobry, panie Woicechowsky!

- Куда-нибудь едем? - спрашивает он, уже открывая дверцу газика и предлагая свои услуги, но мне никуда ехать не надо, по счастью - никуда, да и что за охота ехать куда бы то ни было в такой день.

Сначала он ставит в машину чемоданчик, затем трость и тогда уж садится сам, делая все не спеша, с чуть замедленной, словно подчеркнутой, грацией, и хотя это слово "грация" может показаться неточным и неуместным, ведь речь идет о мужчине, причем пожилом и в придачу немножко хромом, может представиться еретическим или язвительным, мало того, может выглядеть насмешкой над здравым смыслом и понятием красоты, отдавать просто ерничеством, пустозвонством - да, хоть все это может так выглядеть и представляться, казаться и восприниматься, я не нахожу другого, более верного обозначения для легкости и свободы движений Феликса Войцеховского, что сродни пластичности как балетного танцовщика, так и дикого животного, и за внешней легкостью прячет целенаправленность, выносливость и физическую силу.

Сев в машину, Войцеховский берется за ручку дверцы. Секунда - и та захлопывается, еще секунда - колеса приходят в движение, взметая облако рыхлого снега, и… Но в этот момент, в этот самый последний момент из калитки Каспарсонов стремглав выбегает Лелде и, махая рукой, бежит следом. Портфель застегнут всего на один замок, пальто - всего на одну пуговицу, а шарф только захлестнут, он реет и пляшет, на бегу и от тряски живого движенья разматывается все больше и больше - ярко-красный на снежной белизне, как цветущий мак, бьющийся в ритме бега, как струя крови. Автобус, конечно, ушел, на первый урок она, само собой, опоздала, и счастье еще, что на свете есть Войцеховский, такой старичок Феликс Войцеховский со своим служебным драндулетом, на котором, может, и удастся догнать автобус. Ой, да не прогулять бы хоть второй урок, физику - ведь физику ведет классный руководитель!

Лелде, спотыкаясь, вваливается в газик, часто дыша, падает на сиденье рядом с Войцеховским, запыхавшаяся, не в силах ни поздороваться, ни вообще вымолвить слово, она только счастливо улыбается белозубым ртом сквозь клубы пара, которые прерывисто возникают и рассеиваются, вырываются изо рта, и жемчужно-розовые, тают в студеном воздухе.

И вновь рука тянется и захлопывает дверцу, и газик снова трогает с места, и опять взметает белый вихрь снега. И мне видно зажатый в дверце кончик красного шарфа, он вздрагивает в такт движению как высунутый язычок. Подпрыгивая на расчищенных ледяных ухабах, газик быстро набирает скорость и уходит все дальше, и по мере его удаления кончик шарфа превращается в живое, дрожащее маленькое пламя и на повороте, словно его вдруг задули, мгновенно гаснет.

ТЮРЬМА, ИЛИ РАССКАЗ О ЛЕЛДЕ,
И НЕ ТОЛЬКО О НЕЙ,
НО ТАКЖЕ ОБ АВРОРЕ И АСКОЛЬДЕ

- С-смотри… П-посмотри! - восклицает он тихим, приглушенным голосом, как всегда в минуты сильного волнения чуть заикаясь, и весь он - сплошное удивление, невероятное изумление, оно струится и льется, лучится и рвется из совершенно круглых зрачков его расширенных глаз. - Видишь? В-вон!

Но Лелде уже и сама видит.

В темных недрах воды мелькает и движется что-то блестящее, глянцевое, точно белыми огнями горящее, то и дело мигающее, искры мечущее, похожее на яркую звезду и серебряно-ершистую рыбу одновременно; скользя мимо них, оно играет огнем и пламенем и, сверкая, мерцая, уходит под кромку льда, скрываясь из виду и больше не показываясь ни разу, ни на секунду, хотя они во все глаза глядят ему вслед, туда, где только что все это было. Но там ничего больше нет - сгинуло, пропало.

- Ты в-видела? - опять шепчет Айгар, уже слабо веря, что все это ему не почудилось, что это не обман зрения, не фокус, не ловкий, эффектный трюк из "Занимательной химии".

- Что? - переспрашивает Лелде машинально, не думая о том, что произносят ее губы. - Что? - словно во сне повторяет она вновь и наконец приходит в себя: - Это была оляпка,

- Оляпка? Ты скажешь!

- Это оляпка.

- Откуда ты взяла?

- Я знаю.

Она не объясняет, где она это вычитала или от кого слышала, она говорит просто и уверенно "я знаю", говорит так, будто знала всегда, с незапамятных времен, и даже раньше, будто родилась с этим знанием. Это так странно, что Айгар смеется, и Лелде поднимает на него глаза. Уши его заячьей шапки, наверху не связанные, распались и свисают вниз на разной высоте. На носу горят янтарем первые ранние веснушки, на белой коже они кажутся выпуклыми, и глаза его, обычно темно-серые, глядят сапфирами, кончик носа замерз, посинел и блестит, а из воротника пальто торчит длинная, по-мальчишески тонкая шея, какая-то беспомощно, трогательно тонкая и до того худая, что внушает Лелде почему-то жалость. Почему? И все же, глядя на его шею, эту комично тонкую шею, Лелде не смеется - ее охватывает теплое и вместе с тем щемящее чувство. Грусть заволакивает ее лицо дымкой, стирая с него детские черты и как бы намечая сеть будущих складок и морщин, что делает его чужим - непривычно серьезным и удивительно взрослым. Ее рот складывается в мягкую болезненную улыбку, предназначенную Айгару и не предназначенную никому, и Айгар, который никогда не отличался интуицией - чем-чем, но только не чутьем, - вдруг каким-то шестым или седьмым чувством угадывает, почему Лелде сошла с автобуса на одну остановку раньше и теперь стоит на мосту и никуда не идет, стоит на мосту через Выдрицу на пятнадцатиградусном морозе и не двигается с места и даже ничего такого не говорит. Ей не хочется идти домой!

Вот они оба и стоят. Лелде смотрит на свои часики и вздыхает. Айгар вслед за ней смотрит на свои и тоже вздыхает; его тяготит затянувшееся молчание, когда не знаешь, что сказать и как себя вести. Можно подумать, что они ждут чего-то или кого-то, кто не идет, не является, кого они никак не могут дождаться. Но Айгар по натуре человек действия, поступка и просто не в силах стоять так, без дела. И, зажав портфель между колен, он нашаривает в кармане спички, пачку сигарет и вытряхивает себе одну штуку.

- И мне дай, - говорит Лелде.

- На!

Он чиркает спичкой и подносит огонь к лицу Лелде. Та на него не смотрит и, опустив ресницы, все свое внимание сосредоточила на оранжевом пламени, словно завороженная его легким, беспечным трепетаньем.

- Ты берешь в рот не тем концом! - замечает он. - Наоборот надо, фильтром.

- Да? - удивляется Лелде, и, пока она поворачивает сигарету и разглядывает, с какого конца фильтр, а с какого табак, спичка гаснет. Но он зажигает новую, чиркая по коробку несколько раз, так как пальцы успели замерзнуть и перестали слушаться.

- Потяни, тогда загорится. Ты что, никогда не курила?

- Я? - Ее веки по-прежнему опущены и слегка дрожат. - Почему ты так думаешь?

Закурить наконец удается, И, зажав сигарету в тонких негнущихся пальцах, Лелде затягивается и пускает дым смешно и неловко, и выбившиеся волосы то и дело касаются ее щеки легкими бурыми стеблями.

Хорошо бы посидеть, но тут негде приткнуться, все замело снегом, и они курят, облокотившись на деревянные перила моста, а внизу трется об лед и журчит речка. Краски ясного февральского дня акварельно чистые, прозрачные, воздух стынет в безветрии, мороз крепчает, и ночью, надо полагать, еще усилится.

- Лелде!

- Ну?

- Хочешь, покажу тебе циркуляцию?

- Что-что?

- Циркуляцию дыма. Смотри! Фокус-покус. Раз, два, три - опа-а!

Айгар делает сильную затяжку и раскрытым ртом пускает дым кверху, но тот почему-то не тает, не рассеивается, а послушно течет ему в ноздри.

- Ну, скажешь, я не виртозавр? - спрашивает он, видно, в ожидании похвалы, чего же еще, ведь трюк и правда весьма эффектный.

Но Лелде ничего не говорит.

Назад Дальше