Придя же в комнату, безмерно длинную и узкую, похожую на коридор, Николай вытащил из узелка большую книгу. Сел, раскрыл: "Работы Лобачева"…
Читать не мог. Бежала в залу огненная крыса, все горело смрадным, удушающим огнем. Казалось, Мариетта пикнула, а может, даже пикнуть не успела.
Курбов встал, прошелся, усмехнулся:
- К черту! Все переделать! Заново!
5
Всех опознал Николай. Блюдя иерархию - сначала о папаше. Либерал, каких мало, не либерал - радикал. С приятелем, пятую закусывая балычком, ругался:
- Страна рабов! Кадеты трусы! Нет у нас Мирабо!
При этом даже жевал независимо. Письмо Толстого, такое, что прямо в Якутку, не убоялся вслух жене прочитать. Среди грязной Москвы, на фабрике, где портки и портянки, где в субботу парни, слизнув получку, ломают еще недоломанный нос плотника Глеба или сучек травят, где вместо неба - дым, зима, над дымом и зимою - "мать!" - среди этакой Азии он оставался европейцем, грызущим сигару над тридцатью страницами "Morning Post". Он ногу на ногу клал, не просто, выявляя особенный смысл - свободу, однако корректность. И, ногу увидев, было легко его спутать с любым радикалом, с Комбом или с Брианом. Хотя любил он смирновку, но даже ее просвещал, вливая каплю пикона.
Да, Николай свободу мог оценить вполне! На фабрике вскоре, к весне, началось баламутство. Платили поденно семь гривен, не европейцы, - зачем им? - запросов духовных нет. Жадность и глупость! Как овцы пошли. Верно, какой-нибудь мальчишка подбил. Смеют такие себя называть "социалистами"! Социалисты - Европа, они в парламенте - вот где! - сидят, а не шляются тайком по грязным задворкам, смущая этих неграмотных хамов. И что же! Рабочие (мало Глубоков о них заботился, открыл приемный покой, о яслях мечтал!) за мальчишкой пошли.
Три бородатых явились. "Депутаты", а если по сердцу - "вопче" и "чаво"… Статисты из пьесы "Царь Федор" в Художественном… Набавить пятиалтынный, еще какая-то дерзость и под конец - хозяйское мыло. Глубоков возмутился: на Западе требуют свободы совести, а у нас - хозяйское мыло! И, увидав, что двое ушли, а третий, старый, еще мнет томительно картуз, не выдержал, гаркнул:
- Всем паспорта!
Не хотели брать:
- До Петрова дня не уйдем.
Вызвал по телефону пристава:
- Очень прошу - наряд. Вручите паспорта. Хорошо бы изъять смутьянов. Да, да, я заготовлю список.
За вечерним чаем жаловался адвокату Беспятову:
- В Европе - союзы, депутаты запросы вносят, а ко мне пришли, встали и стали вычесывать из бороды насекомых…
Пристав к утру успокоил. И снова плавной рекой потекли из машин для гостиных достойных голубые и лиловые обои.
О супруге Софье Сергеевне все было сказано сразу. В первый же вечер Николай опознал ее породу. Дальше детали: стойла благотворительный мык, плюшевое манто, в полночь шпыняет горничных за угарный самовар, постом говела, постилась. (Глубоков, клерикалов мимоходом лягнув, осетрину под каперсовым соусом весьма одобрил.) Николая просто она презирала, но воспитателю Бори совала двойной кусок кулебяки: поест - и добрее станет, сердечней. При гостях за общий стол не сажала: обидеться могут, все-таки он вроде прислуги, но ужин отсылала в комнату.
Сложнее с молодыми. Олег был широкой натурой - кроме святой Софии любил другие вещи, попроще. Часто каялся, но знал и утешение: добродетель - гордыня, познать грехи - смириться. Познавал усердно (как на крышке холостых портсигаров - головка красотки, бутылка в ведерке и конская морда). Сегодня на Джека в двойном, на Ю-Ю в ординаре, выдавали по двести десять. Этика скучное дело, вздор лютеранства - выше, где нечто, Подруга-Дама-Мудрость. Николая Олег считал чем-то низменным, но по любви безмерной (как подобает члену содружества "Свет с Востока") все же порой замечал:
- Ну, что вы скажете с вашим марксизмом!.. Плотская радость? Я ее не понимаю. Есть дух, в начальном бреду Майя, потом вознесение духа, астральный мир внизу, Будхе. Эх, разве вы поймете совершенство!
И от ужаса, что Николай не поймет, но только своей усмешкой осквернит вознесение, Олег Дмитриевич, быстро накинув шинель, мчался к Нюрочке Лапиной, потопив легкую плоть среди пены простынь, с ней взнестись до самого Будхе.
До Нюры, когда Николай поступил, была другая - Леля Долина.
Канитель от нее пошла. Вместо духовных прозрений какая-то чуйка на черном каждое утро торкалась. Девственность - цветок, время опасть, ну, смерть, но не бакалейный басок: "Вы, сударь, дите растлили…"
Беда - Глубоков-отец, несмотря на свои Европы, был скуп. Олег получал сто рублей в месяц - два заезда на бегах, один ужин в "Мавритании", членский взнос в "Свете Востока" - и все.
Чуйке надо было бы вместо излияний о слиянии - радужную. Но papá не хотел понять:
- Должен сам на себя пенять - это каждый европеец знает: одно дело певички, другое - честные девушки.
Леля была дочкой лавочника Тихонравова в Трехсвятительском. Кончив гимназию, презрела селедочный дух и огурцы в кадках - есть где-то поэты, прядь на лбу, и глаза в глаза, без нолей капитала, домов, чинов, без свадебных скучных кадрилей, без матушки, без присказки ("Будешь штопать его носки") - просто: были, любили, любя, пребыли до гроба.
Конечно, встретив Олега в Крещенье на катке Чистопрудном, Леля сразу все поняла: дома ждут селедки, "Я вам, как Изиде!.. Это ведь не мое тело, но смутный дух Осириса!.." Пойду… пойду… Ну разве такой обидит?..
Было не больно - страшно. В парижских номерах - папаша! Олег уснул. Проснулся месяц, мот и фертик, кинул в окошко чистенькое серебро, потом серебро растеклось, стал пруд, и в холодном пруду плавал, томительно раскрыв селедочный рот, Феофан Степаныч Тихонравов.
Затем - расставание. Олега с минуту помутило. Но вышел, вздохнул, вдохнул глубокое утро и все позабыл. А Леля у двери, в одной рубашке, - не могла вздохнуть, ноги клеились к мерзлому полу, прилечь бы. Еще ничего не соображала, но глубоко в недрах утробы жалость явственно екала. Дальше - страх: заметят! заметят!
Узнали, кричали, папаша ломал прилавок, косу пятерней зачерпнул. Разнюхав адрес, пошел проучить Олега. Однако, узрев ливрею лакея, осекся и на черном тихонько бубнил: "Дозвольте! по важному делу…"
Олег иногда выходил, лакея за собой волоча. Папаша снова:
- Покройте!
А Олег вслух:
- Это был фатум, рок.
Про себя: "Где б раздобыть сотню-другую? Две радужных покроют и дочь и папашу".
Леля слегла. Родила. Сосед из посудной сказал: "Тихонравовы нравы", и дочке своей: "Смотри, туда не ходи". В крайней ярости Тихонравов пришел к Олегу. Понял: на этот раз не уйдет. Кинулся к Курбову, хотя и знал - не поймет Дионисова духа, все подробно изложил:
- Вот набираю сотню. Мариетта дала тридцать рублей, осталось от платья, у меня есть двенадцать, у maman взял десять…
Николай вынул все, что было - сорок и мелочь, - дал с омерзением. Олег вложил кредитки в конверт и вышел с лакеем на кухню.
Час спустя Николай, двор проходя, увидел: на приступке сидел Тихонравов, теребя изящный конверт. Всхлипывал.
- Что же, болван, в счета занеси: сколько за керосин, сколько за мед, а вот это за дочку, за свое дите родное!..
Стало Курбову жалко его до колик в боку, до одышки. Хотелось купца, как старого пса, пригнуть к себе, потрепать его бороду, пропахшую селедкой, отогреть пальцы, затвердевшие на костяшках счетов, древнее бакалейное сердце обдуть, но не мог, только в морозную твердую ночь кинул:
- Скорей бы снести эту мерзость!
Мариетта, брату прощая все (в нем бродит еще неоформленный гений), Лелю, напротив, презрела:
- Бывают же такие грязные женщины! Мне достаточно, если скульптор Пульков говорит, что у меня готические бедра. Это торжество линии. А рожать детей, к тому же незаконных, грубая физиология.
И, порадовавшись своей чистоте, вспомнив, как Глазов бессильный дышит ей в шею, улыбнулась - надолго (улыбка ей шла).
Николаю же строго сказала:
- Вы можете сколько угодно читать свои книжки, природы не скроешь, сейчас же видно - плебей. Вы даже не умеете нож держать…
Впрочем, с Николаем Мариетта редко говорила - была занята выбором мужа. Страсть для низких душ, например для лавочниц. У нее - поэзия. Муж нужен: положение, поездки на Ривьеру, журфиксы и чтобы хороший цвет лица, не как у старых дев. Прыщин, Пульков, даже Глазов быстро отпали - как-никак, а стихи не текущий счет. Выплыл Кадык, урод, если угодно. Но, во-первых, есть красота и в уродстве (стиль Бодлера), потом виллы в Ницце, потом для эстетических эмоций остается Глазов. Итак, Кадык. Николай, увидав его (бельмо, пук пакли в ноздрях кровавых), вежливо поздравил Мариетту.
Не легче было Николаю со своим воспитанником Борей. Не мальчик - фабрикант в потенции, личинка либерала - заранее начертан и обдуман. Вот только брюки вырастут, с колен дойдут до каблуков и голос затвердеет, а прочее уже в порядке: десятый год, но, право, академик. Таблицу умножения вызубрить нетрудно, Боря знает существо существ: есть некое добро - увидев гостя, шаркнуть ножкой и руку тетушки Елены вежливо лизнуть; грехи - на стол поставить локоть, на Кадыка болонку Эмми натравить. С Павлушей, сыном счетовода, не то чтобы играть, но и говорить нельзя: он низший, подчиненный. Быть мальчиком ужасно скучно, надо стараться скорее вырасти, как папа, - ждут к столу, но он рассеянно:
- Я занят…
И, запахнувши полсть, кучеру Гавриле:
- Вклуб!
Ах, этот клуб! Что значит "клуб", он не знает толком, но, очевидно, рай, где черные, вороньи фраки, ордена, где все пускают клубы дыма в люстры, блистающие, как шары на клумбе, где зелено сукно, и на зеленом лугу крупными клубниками краснеют черви (папа выбирает черви), где зеркала, а в зеркалах большие дамы с птичьими перьями, вино и мармелад (Боря слышал - папа говорил Беспятову, что он клубничку любит, Боря любит больше мармелад).
Какой же клуб на самом деле?
Одно он знает: Павлушу никогда туда не пустят, святыни клубные не для таких Павлуш, а он… он скоро закричит Гавриле: "В клуб!" И мама подтвердила: надо только вырасти. Конечно, это трудно: есть две преграды - аттестат зрелости и зуб мудрости. Но все же прорастет проклятый зуб, и сразу все швейцары дрогнут - с зубом в клуб! Боря знает - с ним не должны равняться ни Федя, ни кузены Миша, Гриша, Вася. Мама говорила: все идет от папы, у него есть что-то - "акции". Таинственное слово - как будто дерево (акация), на нем растут конфеты от Сиу (чтобы были щипчики и ананас), большущий орден, боа из горностая Мариетте, Олегу для лошадок сахар, Боре марки редкие (Венесуэла, Чили), среди билетов на балет, среди третьих блюд - желе и кремов, - гнездо из золота - клуб.
Так Боря в десять лет не ведал детства. Груды дорогих игрушек, ни игр, ни смеха. Перед папой церемонный вздох, тихонько в сторону зевочек, а в детской, после снов об акциях, чудовищная мысль, не шалость, а пакость со скуки: сестре в парчовый томик Малларме вложить хвост селедки для аромата, прокрасться в комнату старушки гувернантки из Лозанны, m-lle Мари, и выцветший портрет жениха, упавшего с горы ровно за день до свадьбы, тщательно замазать чернилами, зад болонки Эмми бензином оросить, чтобы она, визжа, каталась по коврам, и все тихонько, осторожно: может быть, прислуга занесла посуду с селедкой или разлила чернила, может быть, Эмми, прыгая, сама разбила склянку, может быть… И мама, зная церемонные поклоны Бори, говорила:
- Не он! Ах, этот мальчик - ангел!..
Николай - он сам еще полуребенком был - детей любил до крайности, но с Борей он терялся: на тонкой шее явственно обозначалась власовская морда. Казалось, мальчишка пробасит сейчас: "Ложись-ка на скамью". Боря учителя не только презирал, но ненавидел: со дня его прихода встала цель - замучить, истребить.
Ведь Николай, бесспорно, низший, вроде кучера Гаврилы, его гостям не представляют, к Пасхе мама выслала ему, как дворнику, отрез на брюки и рубаху, живет по милости, и вот такой смеет задавать Боре уроки! За это надо мстить, и беспощадно. Дерзил.
- Эй вы, ученый дворник!
Николай не поддавался, был всегда ровен, тих.
Ходил к отцу:
- Ах, папа, право, я не знаю… Мне Николай Ильич сказал - когда придет тетушка Елена, не целовать ей ручку, а в сторонку сплюнуть.
Как будто верили. Глубоков громыхал:
- Вы мальчика к экзаменам готовьте. О принципах своих вас никто не просит распространяться. Хоть я и либерал - не потерплю…
А Боря, торжествуя, продолжал: жег книги Николая, перекручивал часы, нашептывал сестре, что Николай подсматривает в щелку, когда у Мариетта вечером засидится жених, словом, работал и не унывал.
Николай, собрав трехмесячное жалованье, купил себе хороший микроскоп и в первый день не удержался - разглядывая рой инфузорий, закричал:
- Как хорошо! Боря, посмотрите!..
Взглянул. А вечером, когда учитель пошел к товарищу за книгой, затаив дыхание от радости и страха, снес микроскоп во двор и быстро в клумбу закопал. Вернувшись, Николай окинул взглядом стол, все сразу понял, хотел спросить, но не спросил. Он знал: есть дети, много, без акций, без капель для аппетита, без замшевых гетр, там, во дворе, где мастер паял кастрюли, в тысячах дворов - им жизни нет. А этот… И без злобы, от необходимости одной подумал: змеиное яйцо ведь разбивают, вырастет гадюка, всех пережалит. Кто "жалость" говорит - обманщик, не знает жалости. Я жалею. И убью.
6
Так время шло, но, кроме книг, корней, таблиц, была еще одна большая радость. В пустыне акций и Софий, в пустыне книг (слова - пески) людей обрел, простых, почти пещерных. Не в стихах, не в исчислениях, здесь, рядом, в казармах, где застилали лица капустный дух, портяночная твердь и матерная брань, прореяли пред ним впервые отражения далеких звезд, подсмотренных в каморке. Ну разве может жить без человека человек? Пусть брань и храп, вповалку темный сон на нарах, пусть крыса, выбитая втулка, скула развороченная, пудовая, надышанная тишина, среди которой грустно хрустнет хвост селедки, губы, будто крылья, проплещут "Отче наш", а их поддержит колокольный зык икоты… Но после зал глубоковских, входя в казармы, Николай как будто просыпался. Он, кроме пота и махорки, ясно слышал горелый запах горя и тоски, такой тоски, что могут разом зевнуть, уснуть навеки, а могут, выдув из козьей ножки искру, и сон, и дом, и целый мир, как крысу, поджечь.
Особенно с двумя сдружился Николай. Старик из упаковочной, Сергеич. Лицо в провалах и в ухабах, разъятое лицо. Бывало, увидит: мальчик лепит бабу снеговую, не лепится, чуть вышло - упадет, два глаза-угольки в сугробах тонут. Увидит, ласково посмеется, и рытвины на щеках так жалостно разъедутся, проглотят все, что вспоминает Николай другие - тиковый матрац.
Сергеич порою, выпив сотку, раскрывался. Прежде крестьянствовал, конечно, он - самарский. В голодный всего лишился. Побирались. Пашеньку и Глашу - погодки - вынес на плечах. Когда пришел в Самару - уже кончались. А от домов - ведром: зараза. В окнах столько снеди - никто не подает! Тогда с ним и случилось. Зашел в Успенский - помолиться. Дивный образ: каменья, золото, богаческий оклад. Вот тут глаза раскрылись блюдцами, голос стал чужой и зычный, не крестьянский, дьяконов распев. Не выдержал и прямо подступил:
- Просыпься!
Ждал, долго ждал - зерна и жалости. А после, изловчась, на золото плюнул - "щербатовский", "графьев", и ничего не стало…
Рот с того дня промерз, весь ледяной. Только в праздник - сотку да мальчику, что бабу лепит:
- Дуралей, ты хворостинку вставь!..
Николай на нежности Сергеича, на этой виноватой улыбке, среди рождественской ватной бороды, на этом "просыпься!" учился воле ясной и сухой - до треска. Ответит старику:
- Чего там… милый!..
А сам уже кует огромный циркуль - разметить и начать.
Другой - механик Тагин - вправду был другим. Не больше тридцати и холост. Сам управляющий его ценил, часто советовался: "американец наш". И может, если б был американцем, еще б один Карнеги удивлял мир рассказом, выдышанным вместе с серным облаком "гаваны", как мальчик - чистильщик сапог и самоучка изобрел особую систему, вошел в доверие, после приобрел завод и, наконец, теперь пятнадцать голых негритянок по целым дням на бедрах крутят для него сигарные листы отборных ароматов. Но Тагин был из подмосковных - дальше механика не пошел, курил лишь папиросы третий сорт. Зато добрел до многих выкладок и выдумок, которые Карнеги и не снились. Одно он знал - пытать, и, кажется, порой готов был усомниться в своем носу. Пощупает - уж правда ли нос и верно ли кверху любопытно задран, обследуя темный небосвод? Так, с виду белобрыс, мастеровой, и все тут, - таких под праздник на гуляньях табуны: гармошка, тонет солнце в пухе галантных слов, подсолнечной трухи и дружной ругани (в рифму), но это видимость, а остальное чудо. Тагин, вступивши в мир, а было это в Богородске, в рабочей, темной и тупой семье, каморку с треугольным, вдоль и поперек заклеенным стеклом, немедля превратил в эдем.
Есть мудрость вековая - календарь и святцы, закон Христов и мировой судья, столпы державные: "Не обманешь - не продашь", "Тише едешь - дальше будешь", "На Бога надейся, а сам не плошай" и много других. Хотя учили (три молочных да два хороших костяных изъяли наукой), мудрости не понял, презрел. На все: "А отчего?", и были эти "отчего?", и "почему?", и "полно, так ли?" большими стенобитными машинами.
В белесой голове - верховный трибунал и канцелярия Саваофа. Примерно так обдумывали мир.
Ремонт серьезный - от святителей до нужников, - вот люди даже пакостить не умеют. Тагин во все входил. Войдя же, приглядевшись (четверть века), не вздумал, как Сергеич, от золота каких-то сантиментов ждать (не сталь, металл никчемный!), нет, дойдя до двоеточия, стал у приятелей, в депо, в воскресной школе и даже в пивной Калинкина искать "такого человечка". Какого, в точности не знал, но слышал - ходят, приписывают и листки дают. А как-то в воскресенье пошел, не думая о многом, просто взнеся сапоги до каретной черноты, на Воробьевы горы - пара майского вобрать. Вокруг палаток бабки дребезжали:
- Чайку! Чайку! Пожалте к нам!