Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней - Эренбург Илья Григорьевич 4 стр.


В беседках, густо потея, нагибали чайники, кто честный с чаем, кто обманный с "казенным", и, наловчась, подхватывали однозубой вилкой кубик колбасы, столь ароматный, что спасала лишь пролезшая в беседку, ободранная, юркая сирень. Тагин спустился к реке. Вдруг видит, на лужайке некие сгрудились, а посередине маленький, очкастый, все говорит и говорит. Слова хотя невнятные, но круглые - не подцепишь, как кинет шар - все кегли разом лягут.

Тагин подсел как будто невзначай. Послушал. Кто-то, тоже, видно, энергичный, хотел вскарабкаться наверх и показать всем: "Личность". Дудки! В амбицию: "Рабочий - это класс. Идеалисты - кто такие? Дурачье". Очкастый встал, по травке топнул, рявкнул:

- А вы читали "Анти-Дюринг"?

Тагин больше не слушал. Глядел блаженно на потные очки, на круглый рот (в нем языкастый обтачивал ужасные слова), на двадцать огорошенных голов, кивавших в лад словам и ветру. Глядел и думал: "Вот я и нашел такого человека".

Засим пошло все очень быстро: идейная бородка Игоря-пропагандиста, кружок, а там, к зиме, земля обетованная - районный комитет.

Встречая Николая, Тагин вначале был конспиративен и на вопрос наивный: "Что же делать?" - отвечал насмешливо:

- Поступайте в общество попечения о народной трезвости.

Но, приглядевшись тщательно, одобрил и безо всяких околесиц прямо ошарашил:

- Вот вы толковый человек, а почему не в партии?

И также сразу Николай все понял: книги прочитаны, отчеркнуты, конспект готов - пора писать не на бумаге, а на рыхлом теле глубоковых, власовых и прочих.

- Вас свяжет здесь один зубастый большевик…

Дня три спустя Николай во тьме перебирал затоны площадок, выискивая тщетно квартиру 46. Наконец нашел… "Массаж лица. Мадам Цилипкис". Благоговейно замер. Прошмыгнула рыжая Цилипкис, попахла на лету брокаровской сиренью и голым локтем приоткрыла дверь. Там верещали: хроменький студент-технолог, рябой угрюмый дядя, девица очень тощая, на долгих заседаниях явно утратившая пол, еще какие-то. Дым - тверд.

- Я требую еще профессионала…

Поспешно Николай без нужды, трижды всем, а особенно рябому дяде, шепнул пароль:

- Каплун!

Девица нервно стукнула изгрызенным карандашом: молоденький, не знает конспирации, так прямо и "Каплун", сразу видно, не работал.

- А ваше имя?

- Курбов Николай (по-гимназически, как вызывали).

Та даже карандашик обломала: при всех "Каплун", фамилия, вот-вот покажет паспорт. И очень неохотно:

- Хорошо, вы будете таскать литературу.

"Товарищ Николай". Нет Курбова - остался на площадке, перед вывеской "Массаж лица". Еще не все преграды. Какой-то желтый (будто съел лимон):

- Программу знаете?

Ужасно! Перст к небу:

- "Развитие обмена установило такую тесную связь…"

Нет больше слов, но гуд и шорох чудных губ. Раскачанное новой судьбой, сердце бьет башенный бой. Уже в тумане: воззвания, тезисы, отнести к Гужону, к печатникам, в союз. Комната Цилипкис, карточки: бебе с барашком и усач - хоть безусловно фельдшер, но Аполлон, "Какой простор" - открытка и гонг сердца. Так нисходили в катакомбы, эти грязные листки на гектографе с лиловыми тисками пальцев - каменные рыба, крест, яйцо.

Свершилось! Чтобы мир понять - его огородили: порог и дверь. Николай вошел в собор, где плиты, арки, купол. Не знал, не слушал, одно: "Партия!"

Жизнь впала в быструю, глухую реку - мускульная дрожь и сердце - целостный кремень, еще не давший искры, и пухлых губ нецелованных жар - все ей, огромной, непостижной, где надо знать программу назубок, где надо на каторгу, и не невеста - подкандальник, где Николай один из тысяч; жизнь большая, потная, мохнатая - в стене простой кирпич.

Шел домой, к врагу, в глубоковское логово - заложник. За пазухой две бомбы: сверток прокламаций, чуть шуршащих, чтобы даже Сергеич знал - все дело в капитале, это одна, а под листками вторая, страшнее первой, - готовое сейчас же взорваться сердце. А поглядеть - идет как будто с первого свидания: гимназистку провожал и "Физику" Краевича в ремне сжимает от страсти. Идет и шепчет нежное, большое имя, оно встает дымком в морозных синих сумерках - легчайший птенец, - не "Лена" или "Вера" - грозное, глухое: "Партия".

7

У Олега вместо Нюры - Земфира (конечно, в святцах нет, там ситцевое имя Зинаида, Земфира - псевдоним). Не писательница, но живет в самой литературе. Что Нюра - "миленький" и, словом, дура. Земфира - в широкой юбке cloche(колокол) и всех корифеев: символистов, акмеистов, футуристов - зовет по отчеству. Другие: подглядеть бы в щелку, какой он в жизни, Земфира ж запросто: "Ах! Аристарх Иванович!" И колокол встречает звоном: озорника мордастого - боевым, хихикающего старичка - малиновым (декабрьская Пасха), а чопорного - сюртук наглухо, басит высокие понятия, все в рифму, такого - великопостным, глухим, но обещающим услады. Для бедного Олега Земфира - мир.

Сегодня впервые снизошла. Вечером - тройка и цыгане, чтобы было строго поэтично. Олег и сам понимает: человек - не Скот. Это скоту на солнце фыркать, и только; кобель без духа, без души, с одним дыханьем-сапом, повоет, вырвет клок шерсти у соперника, оседлает суку и после ляжет, отдышавшись, подставив солнцу живот. Точка. Олег же человек, Земфира даже больше, несмотря на cloche - почти понятие без рифмы, миф. Но тройка, шампанское и прочее - до сорока, чаевые… Что делать? Олег растерян: цыгане - это стихия, и вдруг… чаевые. А papá ограниченный, кабинетный крот. Европа! Ни взмаха, ничего, какой-то клуб. Ну, разве мог бы клубом вдохновиться Аполлон Григорьев?..

К нему не пробует. Вот разве maman?

Как всегда лениво жевала жвачку. Выслушала сына, взглянула привязчиво и меланхолично. Казалось, сейчас нагнется и оближет. Нет, только задушевно промычала:

- М-мы не м-можем, м-мало средств.

Потом, порывшись в ридикюле, набрала мелочью два рубля.

- Молю тебя - не ешь рубленого в ресторанах. Всегда из остатков, а у тебя желудок мой - впечатлительный и нежный, чуть что…

А что "чуть что", не дослушал. Кашлянув от злобы, вышел в коридор - рыцарь на распутье. Четыре двери - куда? У Мариетты нет. Отец не даст. Экономке должен восемнадцать и еще четыре - ровно двадцать два, - не подойти. Что же, опять к марксистскому ублюдку? Позор такой? Не может! Кабинет отца, к телефону - сказать Земфире: заболел. Конец цыганам, конец мечте. Вот скажет: "Болен". Переспросит: "Ничего опасного?", и в горле полыхнет: опасно! очень! может быть, смертельно! Ведь там же колокольца тройки, колокол Земфиры, благовест любви. Мужественно взял трубку. Станция долго не отвечала. Рассеянно стол оглядел. Огромный стол - папки, письма, обрезки обоев. Большой лист: "3 % заем". Когда же раздалось из гуда океана далекое, подводное: "Стан-ци-я", не сказал ей: "16–48", быстро лист засунул в брючный карман, покосился на окошко и прочь.

Вечером мело. В "Стрельне" подрядчик мял пятью обрубками грудь девушки и розу на проволоке - недоумелую ниццарку. Изо рта любознательно выглядывал ломтик семги. Раскормленные морды пели о кибитке, о жарком сне индейского царя. Среди меню и подхалимов ухало, аукало смутное "у". И про безумную тоску, про грусть, среди устриц, грудь на грудь…

Олег, кутнув и пальцем выудив на карте "Мумм", нашел под лифом Земфиры понятную живую теплоту. Будто он, Олег, - поэт! Вдоволь опьянев, слюнявя помадные, приторные, как монпансье, щеки, видя рядом стихию: кнопки расстегнуты, простая баба, не зевай, вдруг поддался "Мумму", уснул. Со сна кричал лакею:

- Миндаль! К шампанскому всегда миндаль!..

Сдуру перепил. Лишний бокал - пропало все, уехала Земфира с каким-то критиком, Олега так и не впустили в русскую литературу.

Все это было ночью, а под вечер, часам к пяти, Николай Курбов пришел домой. Оглядевшись, тотчас же пачку прокламаций спрятал в средний ящик комода (в верхнем были книги, внизу - белье). Ящик запер. Сердце же спрятать не мог, тараном било грудь. На стекле инициалов не писал, но смутно поглядывал на дверь. Казалось, покажется "она": число и звездный механизм развинченного, собранного, проверенного мира. Как раньше машиной гордился, ныне - партией. Машина знала Микадо, эта - всюду: бербер и кули, все - эсде. В год войны Плеханову жал руку японец, не смущаясь желтизной и Порт-Артуром. Сейчас о ней мечтает какой-нибудь бушмен: в Лондоне стачка, баррикады - "она"! "Она" - бушмен, свободно кидай уду, черный воздух пей! Глядел на дверь - "она" придет.

И точно: дверь открылась. Вошел Глубоков. Не поздоровался. Забыв про Комба - к столу, к подушке, к шкафу, вытряхивает, щупает тетрадки, старый носок, записку прачки - все выпотрошил. Николай соображает - обыск, старается прикрыть комод. К нему:

- Где ключ?

- Здесь мои письма. Нет ключа. Утерян.

И в ярости Глубоков:

- Ага! Нашел! Припер!

Его - рукою:

- Скотина! Вор!

Боря в восторге. Бенефис. За дверью не успевал дышать, только бы расслышать. Выскочил:

- Воришка! Он еще у мамы сахар крал, а вчера Мариетта оставила в передней на зеркале двугривенный почтальону, он мигом слизнул и мне обещал тянучку, чтобы я молчал.

Глубоков звонит: позвать кухонного мужика и дворника. Жене:

- Ну как не возмутиться? Ведь мы его пригрели - почти что сын… Хорошо, что я либерал, - не стану припутывать сюда полицию.

Корова, сообразив:

- А я еще его кормила! Действительно, какой нахал!

И в гневе лиловел дородный, полнокровный либерал.

Пришли глыбастые. Матвей от усердия даже рукава засучил.

- Вы, под руки и вон!..

В коридоре - Мариетта. Как всегда, грустна. На розовых губах, еще не стертый толстогубым Кадыком, последний стих сонета. Николаю брезгливо:

- Я вам дала бы сама какие-то копейки. Господи, как прекрасны крестоносцы. Мадонна и вот… простонародье…

Матвей сочувственно:

- Мазурик!

И может, сам, надеясь двугривенный от барышни заполучить, приложился увесисто к плечам Курбова. Сени. Снег.

Охватили: сверху - свет люстры, бра, серебряное бульканье рояля - Мариетта играла "буль-буль, буль-буль" - "Томление Прометея", еще - Матвея сивушная отхарканная матерщина. А снизу - снег.

Вытер рукавом лицо - ссадины. Идет к Сергеичу. На нары лег, прикрылся кусачей овчиной. Сказал Сергеичу, Сергеич пожалел.

Николай не сжимал зубов, как полагалось: со стиснутыми, кажется, родился. Заранее знал: ударят. Выговаривал, почти что с нежностью, как "брат", взволнованное слово "враг". Унизили вот так: ну что же, ну разве этот Комб с лиловой шеей виноват? Ведь он не мог иначе: враг. Когда придет "она": районы, городские группы, сознательные члены, разметит, обозначит, приступит - такой Глубоков затрясется, ноги забудут либерализм, пойдет обои делать, словом, тогда - эдем. Одна обида - пропали прокламации. И как признаться секретарю? Если был бы сейчас листок, прочел бы Сергеичу: "Товарищи, в Думе помещики и фабриканты…"

Ну, все равно, он скажет без листка. Под овчиной закрутил. Не гнев, не пыл. Слово за словом - чертеж. Так было. Так - Сергеич знает. Есть партия. Кружки. И будет вовсе по-иному. Вот так. Ну, что же? Сергеич, а?..

Сергеич понимает. Что Николаю пухлые зачитанные книжки, ему - давно в одном: "Просыпься". Сергеич знает и не верит. Ничего из этого не выйдет. Одно целение знает - не слова, не ласка, не человеческое скудное добро - одно целение: сон. И Николаю, заботливо законопатив овчиной щель:

- Поспи, касатик!

Кусается овчина, ходят на боках вши, в углу со сна рыгает Гаврюшка-возчик. Сергеич улыбается, и яма - ямой.

- Касатик…

И засыпающему Николаю мнится: мама, меж двух гостей - к сундучку, единственное, детское, забытое за годы слово: "Спатки".

После, до утра, крылатый шум: гуд пчел, огонь - пора! И с боку на бок:

- Враг!

8

Утром оказалось: кроме чисел - хлеб. Поглядел недоуменно на ватный день: и небо, и дым из труб, и заспанные лица - все вата, грязная к весне, меж рам. Пошел по переулку. Ворота. Пивной завод. Репетитором, чтобы Мариетта?.. Нет! Здесь ближе к делу.

Час спустя выстукивал порожние бутылки. "Динь-динь". Быстро всю корзину объехать. Как музыкальный клоун. Где трещина - срывается, звук жалуется: "Ах!" - такую прочь. Концерт с шести и до шести. Шестьдесят копеек, на своих харчах. Жить можно. В семь на явку. Пароль, листки и все как надо. Пошло. К весне пригляделся. На пивном - кружок, восемь человек. Он организатор. В районе - секретарь, товарищ Надя. Курсистка. Влюблена в пропагандиста Глеба. Разумеется, идейная любовь. Но только Глеб, рассказывая грудастой Варе, в какой печальный эмпириокритицизм ударились иные из верхов, вместо точки рукой на миг - к груди; товарищ Надя, забывая свой обязанности, роняет блокнот, адрес путает, немедленно выбывает из строя. Сам Глеб - мужчина как мужчина: мог бы быть агрономом, публицистом, агентом "Саламандры", кадетом, просто дядей Глебом, стал эсдеком - профессия. Почти служил. Исправно разъяснял и вовремя готовился; ни Надя, ни Варя не отражались на конспектах. А зачем и как - не думал, так уже вышло, каждому свое.

Еще товарищ Тимофей - дискуссия. Если разложить на составные элементы три: чахотка, пенсне и, в упоении, брызги слюны, жестокий водомет. Враги природные его не занимали. Царь? Всякий знает, царь - зло. (Всякий, то есть два десятка приятелей, посетители столовки на Малой Бронной и прочая периферия.) Кадеты - тоже ясно, даже дураку. Враги - меньшевики. При этом слове Тимофей яростно кашлял, так что пенсне галопом пролетало ввысь, и взрыв слюны. Готов был ночью, на морозе, засыпая, со сна и даже во сне начать дискуссию; так и снились толстые методологические ошибки, выводок хромой - неправильные выводы, юркие мальчишки: подвохи, остроты, "на слове поймал".

Как-то перед съездом (тогда еще "объединенная" жила) мандаты набирали. Последнюю труху: там три наборщика, здесь завалялись булочники, еще какие-то сомнительные шляпочницы. К Николаю - на пивной. Явились меньшевичка Елена и Тимофей. Куда ей! Рохля! Пока раскрыла рот, уж Тимофей ее разоблачил. Муниципализация и прочее, а попросту, для неразличающих различий - ревизионизм. Пенсне - высоко. Рабочие: "Так ее! Ишь норовит, чтобы нашему брату меньше!.." И Митюшок, особенно ортодоксальный, вкусно вспомнил "мать". Рохля чуть покраснела, розовой ушла. Носа больше не покажет. Еще набрали восемь голосов.

Все это видел Николай. И часто, пересчитав бутылки, лежа в каморке, был готов отчаяться. Подходило - вот после тысячи бутылок достучался, одна надтреснута, дребезжит "Оставь!" Видел: Надя, Варя, много - скопом - стечение обстоятельств, груди ждут: сначала затвердеть под пальцами любовника, потом набухнуть - детеныша вскормить. Какое-то сопровождение. Ведь если б Глеб был фабрикантом - Люба: "Рабочие тебя обкрадывают", музыкантом - учила бы сольфеджио (на стене Бетховен). Тьфу! А Глеб, он на собрание, как в департамент, - отслужить. Тимофей? Драчливые парни, без ревизионизма, прямо по мордасам - хоть проще, но серьезней. Ерунда! Все вместе - люди, то есть нечто вроде Глубоковых, ну, лучше, добрее, в бедноте своей честнее, но все же не числа и не звезды, а туши, груды необработанного мяса, темное сырье.

"Готов отчаяться", но не отчаялся. На крою удержался. Разум спас. Пусть жалкая, гнилая мешанина. Это - люди. А партия - динамо… Надо людей заставить стоять, согнувшись у станков. Машина же не может ошибиться. Расплющит все и выкроит иное тело, иное сердце, иных, совсем иных людей. Пока - не унывать. И молодость большая помогала.

Еще - рабочие. Не ругань, не праздничная, жадная тоска и даже не кружок, где восемь смельчаков мечтали: "И никаких тут околоточных…" Нет, поутру, когда суров мороз, косое солнце - скупо - в сгибе рук, в дыхе труб - большое колесо - труд.

Летом - зазубрина. У Николая был кружок, почти эпизодический: краснодеревцы отделывали на Полянке трактир с причудами. Собирались на квартире у Михайлова. Подвальные удобства - без соседей, хоть всю программу разъясняй. Но у Михайлова была жена, костлявая и злая, рот - нитка: в микроскоп глядеть, а из него не голос - шип. Когда Михайлов уходил в пивную Трехгорного, погулять или по партийным, глубже в себя всасывала губы и шипела. После на свет несла мужнину рубаху: искала волос разлучницы. Возненавидела до задыхания. Как-то в июньский вечер собрались. Николай изображал "период начального накопления". Еще, передыхая, пили чай с клубникой и вытирали рукавами лбы, исходившие испариной от "накопления", от чая, от жары. Дверь раскрылась. Ждали шипа, нет - шашек стук.

- Собрание? Обыскать! И всех в участок!

Даже клубника буколическая не помогла. Провожая, костлявая впервые улыбнулась, нитки чуть обозначились:

- Там тебе покажут с девками гулять!..

Впрочем, Михайлова и прочих отпустили. Только Николая приберегли. Наутро - в Басманную. Ввели в контору. Смотритель - пасюк с торчащими резцами, но в мундире, сразу ошарашил:

- Скидай портки!

- То есть как это?

- А ты без "тоись"…

И сняли, обыск! Рылись, живое тело потрошили. Какой-то сопач рукой мозольной (будто рукавица) в рот забрел, под языком проверил.

Камера - вповалку, кашель, скреб, смрад. Освоился - ведь знал, на что идет. Но кругом беспокойно было. Пасюк работал неустанно, измывался вовсю. В камере четвертой сидел молоденький парнишка, гимназистик, Женя Фикелевич. Подготовлял не только гимназистов, реалистов, но даже институток к "ниспровержению". Тюрьмой был горд. Ему родители прислали ночные туфли и домашнее печенье с миндалем - стыдился. Вообще стыдился, что баловень, что жил в семье, что там кроватка с голубым атласным, что утром приносила мама кофе и ручку калача. Хотел казаться бродягой без угла. С утра и до ночи - служение революции. Вот розового Женю пасюк особенно возненавидел.

- Жиденка изведу. (И острые резцы выглядывали жадно.)

Как-то в воскресенье Женю вызвали на свидание. Мать в конторе. Пасюк уж тут как тут.

- Скажите, сударыня, как вас угодило эдакую пакость уродить?

Женя:

- Не смеете! Я прокурору!..

Мать дрожит, шляпка набок, сумка на пол…

- Женечка, молчи! Вы - господин смотритель? Простите, что мы вас беспокоим…

Пасюк доволен. Женю назад ведут.

- Как вы смеете?

- Вот я те съезжу в харю!

Назад Дальше