Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней - Эренбург Илья Григорьевич 9 стр.


Три года Зина проделывала все это и многое иное (интимного характера). А на четвертый, познакомившись с неким веснушчатым тапером, исполнявшим столь печально "Веселую вдову", что глазки Зины покрывались испариной, сразу все сообразила и взбесилась. Андерматов ждал мохнатого полотенца, супруга же в это время изгоняла печали из тапера. Так и не дождался. Увез тогда ее на дачу в Сокольники и запер. Отпускал только на полчаса, собирать колокольчики, коими она должна была посыпать его коврик у кровати. Вдруг - конверт: бегала "до востребования" получать! Что же, Андерматов в трагический час показал: он не купчик, не крепостник, но Эльзевир, читающий Бодлера.

- Иди к тому кретину, но письма его дай мне. Я их читать не стану, я уважаю тайну переписки. Я буду их хранить в запечатанном конверте. Но когда, через неделю или через месяц, ты, осознав, кто я и кто он, вернешься с повинной, я прочту их, чтоб наказать тебя.

Час спустя он получил большой, желтый, сургучом запечатанный конверт. Проводил жену брезгливым взглядом. Стал ждать. Вот-вот придет… несчастная, познавшая все превосходство Эльзевира, будет плакать, ерзать, молить. Тогда он вслух перечтет все письма: каждым словом станет бередить. По слогам, с расстановкой: "Лю-би-мая" - ну, как любил? Хи-хи! Ну, как? "Це-лу-ю" - вот что! А куда? Извольте, сударыня, каяться во всем! Ждал месяц, другой. Вечерами, облизываясь, вынимал желтый конверт и щелкал, чтобы шуршало: в нем много писем, штук двадцать, на двадцать вечеров потеха!..

Год прошел. Ждать надоело. Зина где-то на Плющихе блаженствовала, произвела младенца и предавалась прочим мещанским радостям, не думая о скорбном духе Ацдерматова. Под Новый год Андерматов купил бутылку шампанского и заперся. На столике: бокал, конверт, свеча. Разделся, обмотав вкруг бедер шарф Черномордика, чтобы выглядеть трагичнее ("плоть - горька"). Походил он не то на наказанного Адама с нравоучительной картинки "Грехопадение", не то на банщика из Сандуновских, разочаровавшегося в чаевых. Сам, на губах изобразив двенадцать, выпил бокал и осторожно вскрыл конверт. Сейчас узнает, надругается над ними, будет всем читать (и где-то в памяти приятно застрекотала бормашина).

Бумага, много туалетной бумаги, и Зининым куриным почерком выведено: "Ку-ка-ре-ку!"

От гнева взревел. Наутро в трубочиста, пришедшего поздравить с праздником, швырнул коробкой пудры. Словом, очумел. Стал сложно, обдумывая все детали, пакостить кому придется. В душе таил надежду: доведется еще встретиться с изменницей, тогда… Заранее штудировал "Сад пыток" и выбирал. Например: привяжет ее к нему (он вместо ложа) и выдаст роте солдат, предварительно их напоив. Правда, дорого и сложно, но он сумеет. Беда, что он не выведал фамилии этого паршивенького музыканта. Даже в лицо не знает. Встретит - может мимо пройти…

Как Андерматов попал сначала в партию, потом в чеку - никто не знает. Пришлось как будто подделать бумажонку и просидеть недели две над разными скучнейшими брошюрами. Это было во Владикавказе. Там побаловался малость, душу размял, генералов допрашивая, особенно же одну хорошо сохранившуюся генеральшу. Уже уверенный, с мандатами и прочим, прибыл в Москву, где, очевидно, обреталась мерзкая чета.

В дни всяких чисток и проверок, когда интересовались совсем неинтересным и интимным, к примеру, чем занимался товарищ Андерматов до октября 1917-го, он, предварительно выпив бутылку брома и отправившись на полчаса к какой-нибудь особе, вроде Белорыбовой, чтобы, получив удовлетворение, стать спокойней, отвечал уверенно и деловито. Вместо "Эльзевира" и францбрантвейна, получались: организация, работа, ссылка. Аш умилялся бескорыстности. Все уважали. Был счастлив, гладя томно списки осужденных. Отыщет Зинку, и тогда… О, это лучше бормашины, лучше роты подвыпивших солдат. Клал на стол листок с "ку-ка-ре-ку", бережно хранимый для расправы, револьвер, мандат и от предчувствий сладострастно фыркал. Но, когда входили Аш или кто-либо чужой, тотчас менялся, ухитряясь даже своим трагическим черешням придавать строго марксистский оттенок.

Так и теперь, увидев Курбова. Знал: важный и опасный, не проговориться бы…

- По предписанию оргбюро…

Аш, ножницы оставив, доверчиво вперил голубоватые.

- Вот хорошо! Вместе будем работать…

(Уютно, по-домашнему, как будто "вместе будем класть пасьянсы" или "собирать грибы".)

Белорыбова и та, на минуту вдохновенно отдернув руку от "ундервуда", как на эстраде пианист, уставилась на Курбова. Подумала: "Красив… Но не моего романа… Мне нравятся толстые и чтобы были закручены усы… Впрочем (вспомнив Андерматова), об этом лучше читать - спокойнее…"

Деловито Андерматов ввел Курбова в гущу работы. Закончил:

- Очень ответственный момент. Есть данные о крупном заговоре. Небольшое заседаньице…

Курбов осмотрелся, принюхался. Пахло, как всюду, пайками и бумагой. Конечно, барышня советская… Еще две пары глаз. Один - угодник, благочестив и кроток, таким бы - в рай, чтобы приятно стрекотали крылышками, а не в чеку. У второго в глазах притон, так и сочится на пол сало. Скорей всего, подлец. А может быть, полезен? Тогда хоть с чертом! Лишь бы вытряхнуть, выветрить; дать тем, другим, счастливым, сидящим не в чеке, а в разных благородных наркомпросах, - дышать.

17

Ясно: заговор. Сначала барон в Крыму недаром брил татар. Сообщение "Росты": небольшое отступление. Слово "Алешки", шлепнувшись на московские заборы, всколыхнуло забытые надежды. Затем барона тарарахнули, но объявились прыгунчики на шарнирах и голосящие членораздельно мощи. Далее, меньшевики вынесли несимпатичную резолюцию. Почти что забастовка. В Тамбовской продкома повесили. Сейчас на очереди Москва. Знают: по черным лестницам, по проходным дворам снуют франты и франки, торкаются в военные штабы, вместо мостов подрывают папки служебных дел. Заговор близко, может быть, в ста шагах от Лубянки, кушает французскую беленькую булку, крестится на всех Георгиев, растет, жирнеет. Где-то безусловно болтается его хвостик, то есть язычок какой-нибудь болтливой жены или любовницы, но как его поймать?..

Андерматов сидит над грудой показаний, кокетливо лорнируя огромной лупой. Может быть, какой-нибудь неосторожный росчерк и есть вожделенный хвост?..

Перебирают доносы просто и донесения секретных сотрудников. Старый Карл на стенке, слушая замоскворецкие неторопливые пересуды, пахнущие рассолом, предбанником, где чай и шайка, словом, отнюдь не диалектикой, но Азией, - смеется. Впрочем, смеется тихо, в бороду, никому не мешая. Зато Курбов грохочет: это, кажется, m-me Глубокова - сейчас приедет диван обманутого мужа. В чеке - журфикс.

Какой-то адвокатик, моментально покрасневший, не от стыда, но от натуги (добывая усиленный паек и ордерок - супруге шубу), негодует: вчера он два часа беседовал с писателем Бобычевым: заговорщик. Данные? Сначала говорили о пайках. Бобычев проявлял агрессивное безразличие (остатки саботажа). Потом зашли в чащи абстракции. И что же? Бобычев средь бела дня на Театральной площади, не смущаясь, что рядом Дом Советов и милиционеры, выпалил: "Все дело в духе". Адвокатик не может: Немезида, рази!

Далее, на хорошей бумаге увесистый увраж о злодействах контрреволюции. Пишет спекулянт Папьянц. В его квартире реквизировали комнату антантовы шпионы. Уверяют, что коммунисты, но партийных билетов нет. Папьянц решил проверить, приказал дочурке благоговейно исполнить "Интернационал". Самозванцы не только не встали, как подобает, но один, презрительно сплюнув на ковер (национализированный, как и прочее, то есть составляющий собственность советской власти), закричал: "Врет! Сил нет слушать!" Посему Папьянц, перечислив все свои заслуги, как, например, пожертвованное нечто в 1905 году на нуждающихся студентов, просит самозванцев срочно расстрелять, а в случае каких-либо амнистий, по меньшей мере, выселить из реквизированных комнат, где Папьянц - главлес, жена Папьянца - главсахар, сын - главгвоздь, и все в каких-то шести каморках!

Наконец - последний. Здесь даже Белорыбова, отпадая от Гамсуна, прислушивается. Некто, бывший судебный пристав, Холщенников, не выдержав, доносит сам на себя.

"Стоя на страже интересов рабоче-крестьянской власти, считаю своим долгом донести вам о покушении на государственное преступление, произведенном мною, гражданином Евгением Холщенниковым, заведующим хозяйственной частью студии героически-комического театра, проживающим на улице Интернационала в доме под № 47. Как известно, в квартире № 4, бывшей моей, проживает с июля месяца 1920 года политком военно-хозяйственной академии товарищ Сивохин, который в свободные от занятий часы высоко поддерживает мое революционное самосознание. 26 января сего года товарищ Сивохин пригласил меня к себе и, по случаю наших дипломатических преуспеваний, угостил трудовым ужином, содержание коего вам, по моему разумению, известно. Все же считаю своим долгом указать, что, кроме морковных пирогов из серой муки, по шести на товарищескую персону, и пшенной каши с компотом из сушеных груш, имелась бутыль спирта, по уверениям товарища Сивохина, не роняющая нашей классовой выдержанности и незаменимая в военном хозяйстве. Откровенно признаюсь, что не помню, как я пришел к себе и лег рядом с женой моей, неспособной к труду, о чем имеется постановление комиссии за № 3481. Проснулся я от зычного голоса. Надо мной стоял инкогнито, для сокрытия своего лица и партийной принадлежности завернутый в простыню. Инкогнито толкал меня пребольно в живот кухонной принадлежностью, коей когда-то взбивали сливки или же куриные белки, и кричал: "Евгений, ты благословен в женах!" Осмыслив этот контрреволюционный призыв, я взглянул на свой чрезвычайно увеличившийся живот и во многом усомнился. Далее настало мое злодеяние: вытащив из печки уголек, я начертал на своем голом животе справа, выше пупа, упраздненную букву "ѣ" в крупном масштабе, слева, внизу "В.Т.Т.З.М.", что должно было означать "вынашиваю торжественное тезоименитство законного монарха". Ныне, осознав свое преступление, прошу меня в срочном порядке ликвидировать, а в награду за чистосердечное показание паек студии героически-комического театра выдавать после моей ликвидации неспособной к труду супруге, гражданке Марии Игнатьевне Холщенниковой".

Аш и тот не выдержал - улыбается. Молочные глазки засветились, младенчик запросился на икону: грудь сосать или играть румяным яблочком.

Впрочем, за дело. Пришел секретный сотрудник Чир. Прошлое его - туман. Был максималистом. Убрал не менее пятидесяти "фараонов". Налеты. Какие-то пятисотки. Теперь - великое усердие. Пропавший голос, легко заменяемый тихим хрипом, ползущим из самого живота, и на лице раскиданные щедро скверные прыщи.

Вновь перебирают донесения, письма, показания. Всё ерунда, всё около да рядом. Заговор играет в жмурки: под ухом шелестит франчишками, резвой ручкой военрука щиплет огромный политкомовский зад и всячески шалит - то в Мертвом переулке, где снег по плечи и "отдел охраны памятников старины", медведем рявкнет: "Становись во фрунт!", то на Красной Пресне, быстро гримируясь, чтобы получились мозоли на ладонях и пот на лбу сиял, забыв о франке и о фрунте, выглядит совсем марксистом: "Свободные выборы", - не угодно ли? Как защемить юркий хвост?

Аш серьезен. Предлагает: изучить классовую природу, пересмотреть архив. Разослать анкету. Реорганизовать подотдел. Конечно, все это весьма занятно. Но где же заговор? И Андерматов протестует: ждать нельзя. Изъять по спискам - тысячу, две, пять. Списки же готовы. Белорыбова запотела, переписывая, почти что адрес-календарь "Вся Москва". Начинает по алфавиту: Абаров, Авигов, Агарин, Адельсон, Ажевский… Андерматова, увы, нет (дядюшка уже изъят за былую непочтительность), зато есть просто Андер. Произносит он имена с особой материнской нежностью, утомлен и бледен - не шутка: пять тысяч детей. Снова возражения. Курбов - против: может быть, изъять и не мешает, но это каникулярные дела, теперь же спешно, раз заговор, не пять тысяч, а просто пять, не по алфавиту, даже без прописок, через хвостик. Пауза.

Тогда выступает Чир:

- Тсс… Что-то…

- Что?

Встает и, отливая прыщавым, пятнистым лицом под Марксом, величественный, как пифия, выдавливает из утробного тюбика одно:

- Здесь Высоков.

Чир недаром становился в позу: эффект необычайный. Аш, оглядывая ящики стола, как будто Высоков в них, пришамкивает:

- Вот как! Высоков! Истребить…

Андерматов хочет скрыть озноб. Не удается. Рука с папиросой на лету вычерчивает ужасные кривые. На радиостанции прочли бы: 805, а проще, в обиходе: ай-ай-ай! Страшно! Что стоит Высокову меня ухлопать?.. Лучше не выходить на улицу. Впрочем, может и сюда пролезть. Андерматов, при всем трагизме, хочет жить. Как спасательный круг выплывает: взять отпуск. В здравницу: пить молоко с пенками, вести дневник. Не пустят! И папироса, отчаявшись, влетает в ухо вместо губ.

- Вот до чего рассеян. Хорошо бы отдохнуть…

Это к Курбову (ведь он важный - с цекистами на "ты"), но Николай не слышит. От слова "Высоков" он проснулся, преобразился: наконец-то враг! Снова, как будто год тому назад - английские френчи, названия станиц, на рубашке рыжая, сухая кровь, на карте красным карандашом отчеркнуто: к 6 ч. занять. После мушиной скуки канцелярий, шама Аша, андерматовского алфавита, дряни, чепухи, тика часов, тука "ундервуда" - взрыв. Оправданы пайки, подвалы, липкое, плохое дело - Чека. Николай, помолодевший, разгоряченный - чуден! Сюда бы Пушкина не мешало: воспеть. Отхлынувшая кровь готовится к прыжку, громко грохочет под котлами: сердце и висок. Наконец приподымается рука: в ней розовый огонь, четкий хруст, сгиб, расчет до миллиметра, страсть и воля. Даже Чир, презирающий эстетику, включая оперу "Гугеноты", морды девок и плакаты на Кузнецком, и тот залюбовался. Потом, недовольный своей слабостью и перемещением центра внимания, вновь зашипел:

- Натолкнулся случайно. Есть такая Машка Свеклокуша. С военморами в "Лоскутной" промышляет. Впрочем, пускает всяких. В мае через нее я спекулянтика Заркевича словил. До ужаса вместительная девка. Так вот она в субботу отправилась на Сухаревку за пудрой: выдерживает чин, и там подцепила сморчка.

Сморчок продавал нюхательный с мятой и сам все время чихал. Она к нему с разумным словом, а он "апчхи", и никаких. Но обещал серебряный полтинник и фунт рафинаду. У нее - как полагается, но только, принимая во внимание седину и чихи, удивилась: слишком резвый. Уснули. И вот, на счастье, Свеклокуше какая-то дрянь приснилась: будто она под деревом. На дереве растет вобла, и та вся обглоданная - одни головки, а внизу китайчонок с пушкой. И будто говорит он: "Если ты мне не сорвешь вот эту воблу, я тебя из пушки расстреляю в пуп". Девка испугалась (хоть не трусиха, но это ведь во сне) и вцепилась в бороду сморчка. Проснулась, глядит - у нее в кулаке пук волос, сморчка как будто и не бывало, а рядом дрыхнет молоденький, еще подхрапывает, сволочь. Машка ему со злости всем фунтом рафинада по бритой морде:

- Мазурик!

Взревел. Опомнившись, попытался было нос закутать в бороду. Не удалось. Помолчал и бух (если только девка не врет) - стал Машкины коленки целовать: "Ты, говорит, мое просветление. Я не мазурик, а высокий человек. Идеалист я - вот кто, против китайцев. Я из тебя сделаю избранную деву".

Машка, понятное дело, расчувствовалась, но полтинник все же взяла и днем забежала ко мне. Я сразу понял, кто - Высоков. Он ей и рандеву назначил. Обещала выпытать: девка - молодец, прямо комиссар. Ко мне ей шляться не годится: может быть, высоковские молодцы следят. Пришлет записку с подругой Сонькой, тоже такая, "лоскутница"…

Закончив романтический рассказ, Чир победоносно улыбнулся, и прыщи засветились великолепными опалами. Стук. Курьер.

- Товарищу Чиру.

Странно. Не письмо - пакетик. Развертывает быстро: коробка спичек Лапшина, а в ней вместо спичек живой жирнющий таракан, водит усищами, внимательно осматривает учреждение. Недоумение. Брезгливо жмется к стенке Андерматов: он боится не только Высокова, но и тараканов. (Впрочем, это не страх, а чувство эстетического превосходства.) Аш отважен - готов нападение отразить, уж ножницами чик-чирик. Только Чир, удовлетворенный, щурится на таракана, как кот на мышь:

- У нас теперь все нити. Свеклокуша выведала. Знаете, где заговор? В "Тараканьем броду".

18

Опять мело. То есть встречались дыхания двоих: отощавшей, очумевшей, согласной не дышать Москвы и московской зимы, весьма добротной. Москва сначала сопротивлялась. В четыре распахнулись двери тысяч канцелярий, и в зиму задышали различные теплые шарики, порой кокетничая наушниками по ордеру или старорежимной муфтой. На бульварах продавали спички. Вокруг распределителя № 48 прибой метели тщетно пытался смыть материковый державный запах доморощенной капусты. Словом, торжествовала жизнь. Но вскоре метель, покрутившись в поле, за Рогожской заставой, разъяренная, опять дохнула, и Москва сгинула. Милиционеры, папиросники, даже фонари пропали. Только клочья стенных "Известий" еще вздыхали в такт метели.

Вдруг на Цветном бульваре, возле цирка, показались трое. Правда, казалось, не идут они - несутся прямо от Марьиной рощи, выдышанные полем. Но это - оптический обман: шли стойко, подрубая снежные столпы, с адресом и с волей. Чуть покрутившись на углу, загнули. Две папахи, платок с ушками - трехмачтовый парусник.

Наконец причалили. Куда - не видно. Оснеженные окна чуть светились, не фосфорическим снегом, но своим внутренним светом, желтым, животным, теплым, напоминавшим сразу лампадку, старческую кожу и мед во рту. Одна папаха храбро навалилась на дверь. Другие помогли. Через минуту примерзшее дерево поддалось, ахнуло, впустило.

- Здесь. Пришли.

Назад Дальше