Дал бумажку - не берет: "Хлеба!" Долго, среди зимней чумной тишины, бился голосок. Потом - в снег. Ноги в огромных солдатских сапожищах попорхали. Слюна. Хрип. И все. Николай - над ней. У самого такой же хрип, топорщась, прыгал в горле. Лезло из какого-то доклада: "Задержка грузов… банды… транспорт… в Москве не выдавать до двадцать первого числа…" Потом в доклад прополз осипший Сергеич: "Просыпься".
Дрожал. Снял драное пальтишко - тряпье ударило в нос уксусной кислой нищетой, - зачем-то отогреть пытался, как паровоз, дышал на лобик. В отчаянии искал тропинки от числа до этих невыносимо выпиравших ребер. Не отыскал. Но только долго стоял, сутулый, давший крен. Потом пошел и сразу - на знакомое пенсне: меньшевик. Приятелями были. Пенсне не медля:
- Что же? Хлеба нет?.. А у крестьян все отбирают… Уже в Тамбовской начинается… Мы ведь предупреждали… Народное хозяйство в корне расстроено…
И, выложив, блестит стекляшками: посмотрим, что он возразит? Ведь это же правда! Но Курбов молчит. Весь - ненависть.
- Уходите! Не то я вас сейчас же застрелю…
Пенсне - бегом. Поскользнулось, разбилось. И Николай неправдоподобно, как трагик в провинции, захохотал: ха! ха! Быть может, он и прав. А впрочем… Говорят, социалисты. И вот теперь на этой улице, где только что - ребра и салазки - злорадство. Нет, не слова нужны здесь, огромный пулемет. Собрать, ну, скажем, на конгресс, выстроить рядами и в полчаса всех ликвидировать.
Дальше! Но пенсне все лезло и дразнило разбитым стеклышком из темноты. К нему присоединились: седалище Глеба, шейка Мариетты и даже кряхтящий Сергеич. Мешают. Облипают потными тушами, смехом, ропотом, икотой. Ненависть, поклокотав, ушла морозным дымком. Стал, как всегда, прикидывать. Всю ночь нырял: из сугроба в сугроб. Под утро, вспомнив, вычислив, где-то на Садовой сам себе заботливо, как врач, сказал рецепт: необходим усиленный террор. Шапку - на лицо, руки - в рукава. Двигался по всем Садовым, не человек, но танк.
И днем, когда в Цека секретарь тупил перо, когда брезгливый Ялич, увиливая, рвался в Наркомпрод, Курбов, тоску вчерашнюю откинув, пошел туда, куда его вели любовь к числу и дикий подвиг, - в презренную чеку!
16
Можно взять простого человека, курносого ветеринара, который кормит слюнявых племянников шепталой, добряка, мечтателя и ротозея, подклеить к носу закорючку, подмазать, обработать - и в полчаса готов злодей. Племянничек посмотрит - навек забудет о шептале. Взяли дом. Обыкновенный. В номерах жильцы: немцы-коммивояжеры, молодожены из грустных захолустий - поглядеть "Омона" и "Трех сестер", орловский помещик - без "Сестер", один "Омон" и прочие. В подвалах - удельное. На черных лестницах котята и кухаркины ребята содружно пачкали, так что дух захватывало, а среди двора шарманщик проклинал разлуку и, предвидя гнев дворника, наспех подбирал пятак заспавшихся молодоженов. Словом, дом. Взяли и сделали такую жуть, что пешеход, подрагивая даже в летний зной, старательно обходит - сторонкой. Ночью растолкать кого-нибудь и брякнуть: "Лубянка", взглянет на босые ноги, со всем простится, молодой, здоровый - бык - заплачет, как мальчонок. Волчьи головни автомобиля, меховые куртки, дрожь председателя домкома: "Собирайтесь… гражданин…" - и надо всем - Лубянка!
Взяли дом, и стал он мифом. Лестницы, как будто их придумал Пиранези: тридцать три заледеневшие ступеньки, дуло, вверх - решетка, вниз - подвал. Там духота, темнота, икота. Скользко. Табун автомобилей, храпящих, ржущих, мяукающих, вздыхающих отчетливо раздельно, как баба на полатях. Войти и выйти - легче умереть. Заставы. Заграды. Здесь - штык. Там - смрадная параша. Во дворе - проходы, переходы, тупики. С лестницы на лестницу. Чем дальше, тем страшнее. Одна ступенька - и забудь, что на Лубянской площади оттепель, призывной с гармошкой, ребята, устроившие в заколоченных ларях хижины индейцев, что там, за пропуском, штыком, за некоей дверью - смех и жизнь.
Впрочем, Курбов не испугался, не заблудился, не грезил о винтах Пиранези - вошел спокойно, как в любое учреждение. На площадке поискал дощечку (некогда "массаж Цилипкис") - "Оперативно-секретный подотдел".
Войдя, увидел комнату, обычную, советскую, обсиженную, обкуренную - канцелярия. Был в этом некий быт, почти уют: схема девяти отделов цветными карандашами, портреты (и в секретном чуть-чуть насмешливо лоснилось знакомое лицо наркома, любящего муз), две машинки: "ундервуд" и "ремингтон", на большом столе - домашние лепешки, пролитые красные чернила, совсем оперативные, рубашки "дел", зачитанная книжка: - Кнут Гамсун, "Виктория". Над "Викторией" - Людмила. Между двумя бумагами о применении "высшей меры", она, то есть барышня с машинкой, то есть Людмила Афанасьевна Белорыбова, читает, как Виктория любила, и томно ноет белорыбовское медлительное сердце. Бела, мучниста - вареная картошка. Булку приготовили, испечь же позабыли. Глядит - глаза как студень. Бровей, ресниц и прочих отступлений нет. Лицо как таковое. Под блузкой, что еще, крепясь, скрепляет нечто, лишь поскрипывая при неожиданном повороте, ясно, утверждается такое же тело. Чрезвычайно флегматична, хоть двадцать четыре года, любви еще не знала, если не считать сочинений Кнута Гамсуна и прочих, из библиотеки в Петровских линиях. Правда, замзав, товарищ Андерматов, как-то упав в эти рыхлые и тряские просторы, лишил Белорыбову внешних атрибутов девственности, вознаградив ее за это хорошим, тихим местом в чеке. Но, пренебрегая видимостью, можно смело назвать Людмилу Афанасьевну девой. Андерматова не оттолкнув по прирожденной флегме, она восприняла минуты страсти как небольшую неприятность, как, гимназисткой, уроки гимнастики и впоследствии, девицей, - танцы. Ничего подобного Виктории и прочим ветреным особам, от взгляда теряющим голову, Белорыбова не испытала; быть может, не пришел один, особый, способный поймать в сети белорыбовское сердце, быть может, Белорыбовы, как рыбы, не знали человеческих страстей. Зато она очень любила сон, тепло и бутерброды с чайной колбасой (конечно, еще вкуснее с языковой, но времена не те). Поэтому инциденту с Андерматовым обрадовалась: кстати.
До тех пор Людмила жила с мамашей. Прежде у мамаши была пенсия, и Милочка могла спать в натопленной до задыхания комнате хоть целый день. Просыпаясь, осторожно выдвигала из-под сложной слойки одеял белый жирный локоть, подбирала роман и бутерброд, медленно читала и жевала, снова вдвигала локоть, засыпала. Была прекрасна жизнь! После революции все изменилось: исчезли бутерброды, выдвинутый локоть в морозной комнате мгновенно синел, мамаша, промышляя продажей былых великолепий, дошла до милой Милы, до ее кроватки, так что из слойки шести стеганых осталось одно, почти ажурное. Все изменилось, только жизнь в каких-то книгах оставалась неизменной, и Людмила завидовала всяческим Викториям. Приходилось чистить картошку, ходить на Зацепу, колоть лучины, словом, музейную недвижность белых рук отдавать золе, морозу, занозам и прочим напастям. Мамаша стала невыносимой: каждую минуту плакала. Густо-лиловый нос на сморщившемся личике раздражал Людмилу.
- Милочка, да как же это все случилось?.. Всю Зацепу обегала, нет молока. Попалась баба - двести кружка. Я ей: "Да что ты! Креста на тебе нет!" А она как раскричится: "Тебе уж подыхать, а ты за молочком, туда же. Ты лучше сучьи сиськи пососи!" Какое грубое пошло простонародье! А на обед опять пшено. Ну, что мы будем делать?..
Лиловый нос, капля дрожит и прямо на Людмилу. Разлучаясь с быком Бласко Ибаньеса, лениво:
- А вам бы, право, уже время умереть.
Андерматов краток был. По случаю холода даже не снял меховой куртки, так что Людмилу все время щекотали клочья шерсти. Нахлобучив шапку:
- Служба будет. Приходите завтра. Паек хороший, например, три фунта масла (и благодарный за неожиданный дар - невинность, почти любовно), не растительного - коровьего.
Людмила даже улыбнулась - три фунта масла, распластавшись, сияли огромным бутербродом. Явилась точно, села за машинку, неумело, одним пальцем, и то распухшим от мороза, задолбила: "слушали", "постановили". Получив паек - пять фунтов баранины, - пришла горда. Дверь - триумфальной аркой. Мамаша вздыхала:
- Куда пошла!.. В чеку!.. Да там китайцы - под ногти гвозди, Господи спаси!..
Но, вздыхая, острыми, как гвозди, пальцами вонзалась в мерзлое фиолетовое мясо, проверяя добротность. Впрочем, поесть ей всласть не удалось: оказалось много костей. Людмила задумчиво переживала и пережевывала вкусные кусочки. Мамаша, стоя сзади, задыхалась: надежда - оставит, всего не одолеет, ужас - еще берет, вот этот, направо, жирненький!..
А недели две спустя мечтательная секретарша переехала в особняк, бывший князей Дудуковых, на Поварской. В зале каток. В гостиной красномордый, как дуб, торчит "заведующий хозяйственной частью" - чего, неизвестно, главное, торчит, не выкорчевать. Людмила Афанасьевна обосновалась в будуаре. Поставила печурку. Дров не жалеет. Может вечером свободно, высовывая голый локоть, дочитывать роман: и так они, любя, страдали…
Днем же - на посту. Переписывает бойко - научилась. Пожалуй, - символ. Прохожим мнится Пиранези, инквизитор, - словом, опера. Здесь же учреждение. С десяти до четырех. Разносят чай. Бывают выдачи: гильзы, гуталин и даже курицы (к праздникам). Стучит исправно "ремингтон". Таких-то расстрелять. Через синюю бумагу с копией (в архив). Двадцать четыре. Какое имя чудное, верно, армянин. А это длинное - придется перенести. Всех к расстрелу. Бумага переписана. Пауза. Автомобили, нетерпеливо пофыркивая, дрожат. На столике "Виктория": "Он Шел к Камилле…" Так страдали! Так любили!..
- Товарищ Белорыбова, сегодня выдают дрожжи и билеты в цирк.
Шмыготня. Кто-то толкнулся, за дверью кашлянули:
- Перепишите: слушали - постановили к высшей мере…
Это кашлял Аш - заведующий подотделом. Круглое лицо с редкими, уходящими спиралью, волосиками на разных несвойственных местах: под правым глазом, в ушах и даже на носу. Глаза - не на Людмилу, вдаль, небесные, светлейшие глаза, такие только у щенят бывают - кто-то капнул две капли снятого молока. Не смотрят. Аш людей не замечает. Где-то в голубоватом молочном мороке далеких дней маячат просаленный капот в горошек и руки, пахнущие луком: мать Аша была исправной хозяйкой. Аш не часто, раз в год или в два, с конфузом вспоминает: его когда-то звали Сашей. Странные бывают в жизни положения! Засим пустоты: изредка пенсне, бакен следователя, морозный дым Сибири, отлетевшая пуговица, сломанный карандаш, выбитый зуб - жалкие, случайные приметы. Вновь капот, но чистый и в полоску: жена. Как случилось - неясно. Он не успел продумать, пришла часов в шесть, помешала, он глядел растерянно и ждал, когда уйдет. Но не ушла. Осталась. А утром вытащила из корзинки капот в полоску, стала достоверным фактом, раз и навсегда.
Аш не с ними живет, не с бакеном, не с дымом и не с той, что факт в полоску, - с идеями. Их много. Были - толстые ("прибавочная стоимость"), потные, росли и угрожали. "Классовое самосознание" - стройна, черна - лань, - как в такую не влюбиться? Были и домашние ("централизация организации"), пахли уютом, осенью, яблочной медовой тишиной. Знал, окликал по имени. Встречи, размолвки, примирения. Каторжанином, таская тележку, боролся не с конвойными, не с пудовым холодом, не с камнем, с одной залетной, кокетливой и явно непригодной в таком хорошем домоводстве, звали ее "эмпириокритицизм", а каторга, как оторвавшаяся пуговица брюк, слегка мешала.
Попав в чеку, товарищ Аш наставил свои голубоватые глаза на какое-то обширное постановление. Вскоре из параграфов отчетливо проступили дивные черты: суровое надбровие, покатый лоб, в глазах унылый одичалый восторг. Аш, очарованный, прошамкал: "Массовый террор", и в молочных каплях на минуту занялась радость, как в предрассветном облаке.
Затем он оглядел стол: стопочка бумаги, большие ножницы и красные чернила. Взял ножницы, стал бумагу резать: чик-чирик. При этом думал: вот так и контрреволюцию!.. Целый лист изрезав, сам себя словил на порче государственного имущества:
- За это и меня не мешает… чик-чирик…
Для образности поднес ножницы к шее, причем один длиннущий и совершенно ничем не обоснованный волос, произраставший нагло на кадыке, свалился. Всё же ножницы полюбились Ашу; допрашивая, он, как парикмахер, стрекотал. Когда же Андерматов подносил бумагу на подпись и Аш читал, что надо изъять неких смеющих "не только не понимать хода истории, но и вставлять в колеса палки", прежде чем напоить перо красным пойлом, он подымал вверх ножницы и чик-чирикал. Чувствовал: "Падает голова буржуазии, кровожадно подавившей июльскую революцию, Парижскую коммуну, затеявшей мировую бойню", так ясно чувствовал, что щенячьими слепыми глазенками залезал под стол: не там ли она? Но под столом валялись лишь тонкие полоски изрезанной бумаги.
Аш себя во всем урезывал. Пожалуй, листок-другой изрезанной бумаги - единственная роскошь. Пайков не брал. Ел черный хлеб. Чай пил без сахара. Когда случайно замечал на блюдце беленький кусочек или на краюхе хлеба, подкинутый тихонько Людмилой от служебного усердия, ломтик колбасы, негодовал: "При настоящем положении республики, в кольце блокады, такие непроизводительные траты!.. Усиленное питание необходимо занимающимся физическим трудом". Звал курьершу, товарища Анфису, столь монументальную, что, когда она на цыпочках вступала в кабинет, происходило сотрясение, протягивал ей бутерброд и отложенные тщательно в правый ящик стола кусочки сахара:
- Возьмите, товарищ, при ваших трудовых обязанностях вам необходимо усиленное питание.
Мясо Аш ел дважды в год: Первого мая и в годовщину Октябрьской революции. Раз, вернувшись домой не вовремя, часам к пяти (перенесли заседание на одиннадцать вечера), Аш застал нечто ужасное: факт в полоску, то есть жена, спокойно лежа на реквизированной софе, жевала белый хлеб с вареньем. Конечно, Аш мог бы не заметить преступления (так, однажды, он вошел - капот в полоску был распахнут и в его глубинах ютился какой-то усатый курсант, но, переживая интриги военспецов, Аш даже не взглянул на потревоженную парочку). Теперь же белизна давно не виданного каравая ударила в небесные глаза. Остановился, задумался и, взяв со столика кривые, крохотные ножницы жены для маникюра, приступил к допросу:
- Откуда?
- На Сухаревке…
Аш молча вышел. Ночью он принес со службы нечто длинное, завернутое в "Известия". Жена спала. Разбудил.
- Если я еще раз обнаружу купленные у спекулянтов продукты, прибегну к высшей мере наказания.
И вынул из "Известий", перед сонной, обалдевшей от ужаса супругой, огромный дуэльный пистолет, взятый при обыске и завалявшийся в кабинете Аша как ни на что не годный.
Таков был заведующий подотделом. Обыватели шептались: к нему попасть - крышка. Сам расстреливает и пытает. Английской булавкой ковыряет мозги. Знавшие Аша, наоборот, утверждали: добрейший человек, мухи не обидит. (Последняя деталь вполне точна: однажды Аш в Женеве прокорпел полдня, снимая с липкого мушиного листа, подложенного жестокой домовитой женой, погибавших мух.) Но никто не знал, что в кабинете Аша жила высокая смуглянка, дикая идея, имевшая глаза и губы, по имени "массовый террор".
Товарищ Андерматов диктовал. Товарищ Белорыбова отстукивала. Аш читал, и на минуту встречались две пары глаз: черные, летучие - идеи, щенячьи, чистенькие - Ашевы. Потом курьерша, товарищ Анфиса, подымая топот на весь страшный дом, несла бумагу по проходам, закоулкам. И, предчувствуя бег, нетерпеливо ржали разгоряченные автомобили.
Диктовал и составлял товарищ Андерматов. Другая порода: голова засеяна, ногти тщательно возделаны, галстук артистически небрежен, и всё на месте - не отдельные волоски, например, а прекрасные усы. Глаза, как темные черешни, обещают сладость (только косточка горька). Красавец! Нужно воистину белорыбовское сердце, чтобы, познав, как он, похожий на арабского коня, целуя, фыркает, вернуться равнодушно к бутербродам. Другие, брошенные им, кидались из окон, глотали толченые спички или, назло, выходили замуж за добродетельных старых уродов. Узнавая об этих эпизодах, Андерматов только улыбался, правда, трагически.
Был трагичен с нежных лет. В миг рождения сразу причинил большую неприятность матушке, тишайшей супруге дантиста: пошел ногами. Сам от подобного пассажа съежился, чуть-чуть не кончился. А на четвертом месяце совсем необычайно проросли зубы; тишайшая, выронив наследника, так взвизгнула, что прибежал из кабинета папаша, как был, то есть со щипцами. Дальше все напоминало стилизованную новеллу. Мальчишкой тихонько прошмыгивал в кабинет, играл с пилками, щипцами и сверлами. Особенно чтил бормашину, мечтая: вырастет, всех свяжет, кинет в кресло и начнет сверлить. Когда отец принимал, подслушивал у двери: слаще музыки - слезы, охи; папаша чистит инструменты - лязг и блеск; вой часовой - дерет, в плевательнице сгустки крови и (венец!) серебряное очистительное булькание - полощут рот.
Впоследствии к искусству пристрастился. На диво всем, в семье захудалого дантиста, с женой, способной только грызть сухарики, посыпанные тмином, и икать, рос сноб. Трагичность явно выпирала: на стенках - Гойя и Бердслей, в передней какой-нибудь клиентке с флюсом - в ухо - стих Бодлера.
Юный Андерматов, оглядывая сухари, "Ниву" в приемной и прочее, изнемогал от собственного превосходства. Мир мелок, нет в нем места для черешневых зениц, презрительного колыхания задом и только что всходящих грустных усиков. Значит, надо миру мстить. Но как? Сначала еще детские мечты: стать, как отец, дантистом, каким-ни-будь наглым аристократкам, не желающим даже взглянуть на Андерматова, сверлить часами десны. Но с годами хотелось большего, тем паче что профессия зубодера не шла изящному ценителю Бердслея. Вообще, профессия - вещь низменная. Пускай отец содержит: должен гордиться таким сыном. И, не находя простора для своих сатанинских упований, когда окончательно надоело ругать мамашу так, чтобы она с перепугу икала, или щипать до крови, накинув лишний полтинник, на все согласных девок, Андерматов, выдавив из своих черешен любовную трагедию, женился на гимназистке Зине Чишкиной, пухлой курочке, и сразу же все двадцатитрехлетние проекты применил на ней.
Чишкина, чего-то, а может быть, и ничего не сообразив, после брачной ночи, утром, по привычке, пошла в гимназию. Урок закона Божьего. Закрывшись крышкой парты, Чишкина сообщила подругам нечто столь ужасное, что, пренебрегая батюшкой, весь класс взревел. Чишкину заставили немедленно взять в канцелярии бумаги и отправили под конвоем швейцара к супругу.
Два года Андерматов творил. Осознав себя похожим душой и телом на восточного принца, возжаждал рабынь. Зина должна была утром голая, повязанная старым шарфом, купленным у антиквара Черномордика, прислуживать, а именно: стоять с мохнатым полотенцем, спину волосатую Андерматова натирать францбрантвейном (для оживления) и, пока владыка пил кофе, в живописной позе лежать у ног, копируя какую-то картину (кажется, Делакруа). Имя свое (Игнат) презрел и жену заставлял звать себя "Эльзевиром".