Дремота совсем покинула Чаузова, он подумал: "Вот и силу чуешь за всех, а помирать - все равно одному, никто тебя не спасет, кажный спасает сам себя… В дом к Ударцеву взошли - десятка, может, два было людей - стена стеной, а замахнулся старик ломиком - и сдуло всех ровно ветром… Хотя и так можно было сообразить: как бы перед ним ни один не встал поперек, перед стариком,- он бы вдогонку тоже не одного бы ломиком достал… Уж это как есть двух, а то и трех бы покалечил… По затылкам бы и вдарил… И никак ведь не получается: совсем в одиночку жить мужику - разве что в наказание, и всем вместе - тоже боком выходит… Где оно только есть, правильное для мужика место?" Затем Чаузов себя поругал: "А все ж таки дурной ты, Степша, дурнее тебя под ломик подставляться не нашлось!"
Стал слушать спор Нечая с Фофаном.
Они было успокоились, но ненадолго - Нечаев уже чинил допрос Фофанову:
- Вот объясни мне, Ягодка Фофан, к примеру, я нонче утром слажу с печи, похлебал щей, после - подался в колхозную контору. Спрашиваю: "Что мне, товарищ мой начальник, робить?" Ты подумал, пораскинул: "Подавайся, Нечай, на двух по сено… За Иртыш, на Татарский остров". Ладно, я иду, две розвальни запрягаю, сажусь на переднюю, поехал. А ведь назавтра-то снова да ладом я у тебя же спрашиваю: куда ты меня нонче определишь?
- Ну и что? Что из того? Ты на артель работаешь. И я - обратно на артель. Ну, а значит, артель - и на тебя и на меня. Чем плохо?
- Так неужто я после того крестьянин? А?! По-крестьянски-то я с вечера обмечтал, как запрягу, да как мимо кузни проеду, возьму у кузнеца по путе необходимый гвоздок, да как моя кобыла у той кузни поржет, а близи околицы дорогу помочит, да какими вилами я стожок в сани метать буду. Я кажный день зараньше себе отмерил, день за день, и вся линия моей жизни складывается. А тут? Ты, значит, будешь думать, а я - сполнять. Год, другой минул - из тебя уже какой-никакой начальник вылупился, ты командовать в привычку взял, а я - как тот поросенок с рогулькой на шее: в одну дырку мне рогулька ходу не дает, в другую - и не думай, ходи, где позволено. Так ведь люди - не поросята, их по одной стежке не погонишь, они - разные. Это сорочьи дети - те верно что все в одно перо родятся…
- Мы с тобой, дядя Нечай, переменимся через год-то: я буду налево кругом вертаться, а тебя начальником выберем.
- Не-ет, Фофан Ягодка, шалишь! Это нонче тебе запросто сказать. А через годок-то тебе командовать шибко поглянется, и ты мне объяснишь ужо по-другому. Скажешь: "Я команду знаю, изучил, а тебе, Нечай, в этом деле сызнова учиться надобно, и один бог знает, что с твоего ученья получится. Когда кажный год председатели да заместители будут у нас ученики да ученики - это колхозу страшно во вред!" Вот как ты правильно скажешь, и портфелю заведешь, и с начальством из города будешь кататься, а меня начальство не подсадит, хотя бы нам и по путе было!
- У тебя, дядя Нечай, с нонешней ночи, с нашей ярмарки, ум повернутый не в ту сторону!
- Постой, постой… Гляди дальше! Коли ты будешь такой надо мной начальник - так и держи ответ за моих ребятишек, чтобы сыты были, обуты, в школу в чистеньком бегали. А то ить как? Летом ты меня посылаешь туда-сюда, а зима пришла: "Что-то, дядя Нечай, у тебя не баско зароблено, поисть твоей орде досыта не хватит!" Этак-то я со своей кобылой справедливее обходился: я ей в зиму не считал, сколь она летось заробила. Мало - так себя ругал, не ее…
- Так ведь у нас чать не кобылы в колхоз записывались, дядя Нечай, а люди! - Фофанов засмеялся весело и совсем по-детски, когда засмеялся еще кто-то - он еще обрадовался, погрозился Нечаю пальцем: - Вот и будь человеком, сознательно в общий котел зарабливай, не только что за себя - за всех думай, и колхоз будет не понарошке. Головой же ты думал, когда устав артели голосовали, или как? Несознательно руку поднял?
- Я тебе не Иисус Христос! Иисус беспременно был сознательный, так с его с одного колхозу не сладишь. А уже середь святых апостолов Июда объявился, тот делов наделал - по сю пору не распутано. Я тебя, начальника, ругаю, а поставь меня на твое место - я, может, во сто крат хужее буду. И даже очень просто. Ты - смиренный, а я портфелью-то не просто так помахивать буду, а по башкам колотить, сознательность вколачивать. Я, брат, тебя ни бояться, ни совеститься не буду! Надо мной тоже будет начальник, тот с меня спросит, чтобы я его приказ исполнил. Исполню - вот и буду перед им куда как хорош, а ежели тебя раз-другой портфелью шибану - это от него же мне и простится. Нонче мы избу Лександры Ударцева под яр бросили - ты пришел и сказал: "Вот она с чего, общая-то жизнь, начинается!" Верно сказал. Говоришь верно, да забываешь скоро!
- Ты скажи, какой это у нас Нечай! - удивился Фофан, будто в первый раз Хромого Нечая видел и слышал.- Какой он есть! А в колхоз наперед других ступил?!
- Я, брат, Ягодка Фофан, как бы ступил последним - я бы уже вперед не глядел: гони меня куда хошь, как ту овечку. Ты споткнулся, а я бы уже следом за тобой прыг да прыг на ровном месте. То-то и есть, что я наперед других ступил, и мне кочки-то кое-которые видать… С немцем мужик воевал, ему объяснили как? "Отвоюешь - человеком будешь!" Вот как. А на Колчака я уже хромый ходил и опять же за человечью жизнь - без обмана мужику. Теперь, ежели я свою кобылу с ограды в колхоз свел, то и до конца должон быть уверенным, что для себя это, не для чужого дяди. Агитировать - на это и хромый, и вовсе безрукий-безногий способен, а вот хлебушко ростить, ребятишек досыта кормить - тут сила нужна немалая, и чтобы правильная была, без порчи… Вот я и еще гляжу - не заботится ли кто в моем деле об себе?
- Не плохо любишь, Нечай! - сказал кто-то и усмехнулся. Усмехнулся горько: - Видать, эксплуатации обратно захотел?
- Плохо для себя никто не любит. И мне эксплуатация тоже, без шуток, не глянется. К моей единоличной жизни голодуха тоже каждый год принюхивалась, а случись, та моя кобыла в работе захромела - уже разор полный. Под таким страхом жизнь не сладкая, потому и пошел наперед в колхоз. Но я и обратно гляжу - чтобы от беды в беду же не угадать.
- Углядел?
- То-то что нет… Вот и спрашиваю: долгая ли еще будет такая жизнь, чтобы меня в ей туда-сюда болтало? Меня хотя бы и в мою же сторону добровольно-принудительно ломать - толку не будет. Я, положим, левша, так ты мне по этой причине правую руку не руби. С двумя-то я мужик и государству и себе работник. А с одной - на что годный?! Указчиков мужичьей жизни премного народилось. Это верно - мужик, он земляной. Темный. Дикой мужик-сибиряк. Но ведь государство-то - от такого кормится. Другого-то мужика нету, хоть ищи, хоть выдумывай - а нету!
Нечай замолчал было, но тут же кто-то снова спросил его:
- Замолк, значит?
- Замолк… Ленин, мужики, вовсе не вовремя помер… Пожить бы Ленину еще хотя бы годов с десяток…
Ах, Нечай, Нечай, ну как он скребет за душу! Как бередит!
Поежился Степан, плотнее прижался спиною к стенке… Только вроде бы приладишься к новой жизни, почуешь ее, вот как ту стенку,- тут заговорит Нечай.
И не вредный вовсе мужик, нет. Такой же, как и все другие, только у других душа молча ноет, а у этого - вслух. С такой душой ему жить ничуть не легче, куда труднее. Это понятно. И оттого, что понятно,- к Нечаю в Крутых Луках уважение.
Это не просто так - человека уважают. Когда-то и над Фофаном смеялись за его цветочки-ягодки, и сейчас еще к месту в глаза колют, так то - в глаза и любя, а за глаза - уже никто: уважают. Вошел Фофан в колхоз - в Крутых Луках вроде праздник случился, только что благовеста не было.
Вот и он, Степан Чаузов, в своей деревне тоже не последний человек, хотя по другой причине: умелый до разного мастерства и смелый очень.
Разное оно бывает - уважение.
Идет по улице мужик - богатющий, десяти, а то и пятнадцатиконный мужик,- и бабы поддают своим ребятишкам по затылкам: "Кланяйся, сучонок! Или не видишь, кто идет!" А бывает по-другому - мальчонка заприметит первым, тянет мать за юбку: "Мам! Мамка! Глянь-кось, кто идет?!" Они на уважение очень чутливые, ребятишки!
Степан по себе это знает и не то чтобы собою гордится, но с другими уважаемыми в Крутых Луках людьми и много постарше себя - он запросто. И они с ним тоже так же.
Нынче они не сказали с Нечаем друг другу ни слова, а тот нет-нет да глянет в его сторону: "Ладно ли, Степа, говорю? По-мужицки ли? Не свихнулся ли на пустую какую болтовню, на бабьи сплетни, а то, может, похоже на то, как в церковном селе Шадриной на паперти мелет невесть что горбатый, красномордый и сопливый дурачок Давыдка? Может, кто заржет над ним по-лошадиному - так ему только того и надо, Давыдке…" Эту Нечаеву заботу Степан тоже понимает. Который мужичонка подлый и совершит подлость - от него не убудет, нечему убывать; трусливый испугается - на то он и трусливый, а вот когда однажды в жизни испугался бы Степан Чаузов либо Нечай сболтнул бы глупую глупость - им это прощено не будет. Ни в век!
Ах, Нечай, Нечай! Ах, Фофан, Фофан! Время нынче нелегкое, но на которых привыкли в Крутых Луках глядеть, которых слушать привыкли - тем оно куда труднее!
Отвалился в своем углу от стенки Степан.
- Ну, мужики, до завтрева, однако…- Пошел на выход. Знал, что за ним и другие потянутся по домам.
Еще раз повторил Степан:
- До завтрева…
А и хорош же он все-таки - вольный мир! До того хорош и прекрасен, что сердце щемит, кружит голову, дыхание схватывает.
Темь на земле, а видно ее далеко-далеко, родимую эту землю.
Вот она - совсем будто бы рядом череда телеграфных столбов на увале, иные столбы, которые на самом взгорке, достигают чуть ли не луны, черные их тени рассекли увал до самых огородов прямыми, но нехожеными тропками…
Вот она - березовая роща, ее в Крутых Луках зовут дубравой, и как только девчонку или парнишку поманило к ночи в эту дубраву,- значит, девка выросла в семье либо парень, и уже не в голос они там разговаривают между собой, а шепчутся шепотом и думают, будто никто не знает, о чем…
Вот она - копань на пути весеннего ручья. Мужики выкопали ее миром как раз перед войной с немцем, и с тех пор каждую весну наполняется она водой, воды хватает для водопоя, а ребятишки, которые еще малые, чтобы по яру спускаться к Иртышу, балуются здесь по брюхо в воде. Сейчас копань, будто чаша какая, наполнена искрами. Искры, ей-богу, солнечные, неужели так заискривает землю луна? Как будто и не может быть, а значит - может…
Вот оно - кладбище, холмиков не видно, кресты стоят на ровном, гладком и тоже заискренном снегу, черные и прямые, а печали в них нету, стоят они для порядка, чтобы живые помнили: не век им дышать, топтать подшитыми пимами хрусткий снег, в дубраве шептаться, пожары зажигать да тушить. Мертвое ко всему слепо и глухо, ничто его не тревожит, потому, должно быть, оно и вечно.
Смерть не тревожит, тревожит жизнь - как ее нынче человеком прожить?
И как будто вот она, разгадка твоей тревоги, где-то здесь же, близко,- то ли в небе прямо над тобою, то ли снег как раз этой разгадкой искрится, то ли это она сама, разгадка, и кружит голову, сердце щемит, схватывает грудь - сумей вздохни грудью шире-шире, и все-то тебе прояснится до конца жизни!
До того хорош, до того прекрасен вольный мир, до того певуч и снежным хрустом, и ночной тишиной, а больше всего любит он молчать о судьбе твоей…
Постоял Степан Чаузов у ворог своего дома, еще поглядел в небо, и потянуло его к Клашке - жене своей… Он удивился. Но удивился не себе, а сказал вслух:
- Ты скажи, зима как зима! К концу подходит, воздух вроде талый становится, на буран. А буран - тоже ладно, буранистый март к урожайному лету.
За бечевку потянул щеколду, вошел во двор.
Под ноги молчаливо ткнулся Полкашка, он пихнул его несильно ногой. Полкашка не обиделся, пошел от хозяина шагах в трех, задрав большую нескладную голову, потягивая носом,- от Степанова полушубка все еще, должно быть, несло дымом, гарью.
Дверь из сенок в избу открыл Степан и вздохнул: вот он, свой дом, свой запах. Наконец-то. Но, как тот Полкашка, сразу почуял чужое.
Подумал: может, уполномоченный Митя приехал - совсем парнишечку уполномоченного прислали в Шадрину, в сельсовет, оттуда он разъезжал по деревням и, когда случалось быть ему в Крутых Луках, останавливался в избе Чаузова. Нет, это не Митя был, не тот дух…
Засветил Степан спичку. Так и есть - не то. Уполномоченный всегда ночевал в кухне, на сундуке, теперь сундук этот был завален чьей-то одежонкой, и пимы чужие сушились на печи, много пимов. Степан одежонку эту и обутку рассматривать не стал, прошел в горницу и снова чиркнул спичкой.
На полу на двух тулупах лежала Ольга Ударцева со своими ребятишками.
Она будто бы спала, а на самом деле открыла веки и тут же их снова закрыла, стала слушать. Ждать стала - что будет?
У нее лицо было строгое, видное, при свете спички походило на лицо покойницы, но ожидание и страх все равно нельзя было на нем схоронить - веки и закрытые чуть вздрагивали, губы тоже. Дышала Ольга Ударцева тяжело. Клашкина шубейка, под которой она лежала накрывшись, покачивалась на Ольгиной груди стоячим воротником, а с ног шубейка у нее сбилась - видно было одну ногу неразутую, в чулке, повыше колена перехваченную белой завязкой.
Девчонка Ольгина подняла голову и снова ткнулась в подушку, а двое парнишек - один справа, другой слева - спали и тоненько по очереди всхрапывали. Меньший спал в шапке, закусив тесемку шапкиного уха.
Пахли они все своим домом… Когда дом ударцевский упал с яра, где-то далеко шлепнулся в снег - наверху вот этот же самый запах долго еще слышался.
Спичка пожгла пальцы и потухла.
- Так…
Степан сбросил с себя полушубок, пимы, размотал портянки, прислонившись рукой к печи. Подошел к постели.
Запустил пальцы в густые, теплые Клашкины волосы, коснулся затылка и с силой Клашку встряхнул.
Она чуть-чуть охнула, а может, только вздохнула. Пока ложился в постель, так и держал голову в руке, и голова ворочалась туда-сюда вслед за ним.
Лег.
- Ну,- сказал спустя еще какое-то время,- привела в дом подружку свою? Привела - так иди к ей, приголубь! Иди! - И снова задрал кверху Клашкину голову. Разжал пальцы.
Клашка села на постели, опустила вниз ноги, а голову подперла руками… Посидела так и стала с постели вставать… Вставала сама не своя, пошатываясь. Видно было, как шатало ее из стороны в сторону - ставня одна неплотно закрыта была, луна в избу светила.
И тут он схватил ее за рубаху и бросил рядом с собой. Она лежала на спине, щеки на скулах ее натянулись, она глядела чуть раскосыми глазами в темный потолок, и он туда же глядел, а видел ее всю как есть. Не видел только - плачет Клашка или нет. Она плакала редко и молча, всего-то одной-двумя слезами.
Страшно вдруг стало, что Клашка сейчас опять свесит ноги с постели, потом встанет, пошатываясь, и уйдет. Стало страшно остаться одному.
Он приказал:
- Лежи, говорю!
Он бы сейчас ткнулся, будто ребенок, ей в грудь и завыл бы, и зашептал невесть что, лишь бы полегчало на душе.
Не мог. Не мог, потому что - мужик. Нельзя мужику выказать слабость, хотя бы и перед женой своей.
На чем после будет стоять дом, и семья, и вся жизнь, если мужик заревет вдруг бабьими слезами?
Глава третья
Когда Клашка была еще в девках, пуще всего не любили ее пожилые бабы, у которых сыновья входили в возраст.
Бегала Клашка по деревне голосистая, тоненькая, со взрослыми была обходительная, а у баб сердце замирало - кто-то из парней вот-вот окажется в ее власти, не минует ее, приведет к себе в дом.
Посватался Степша Чаузов, и бабы вздохнули с облегчением: слава тебе господи, пронесло, ровно градовую тучу, пронесло мимо, на чужой двор!
Чаузова-мать приняла все бабьи тревоги на себя одну, причитала, будто по покойнику:
- Ой, Степа! Об матери об родной подумай! Для чего она тебя родила? Не для кривули же косоглазой! Голимая бедность за ей, как жить будешь?
И Степан думал, спрашивал себя, как жить будет, и выходило - правильно мать убивается, правильно ревмя ревет.
Чаузов-отец не ругался, сказал только, что отделит сына с одной хромой овечкой, не поглядит на новый закон. Может, Степка надеется на Советскую власть - так в этом деле отцу никакая власть не указчик.
Отец был мужик сердитый, из крутолучинских драчунов, в драку ходил не только на соседей-калманцев, но еще и в дальние села. Как только слухом пользовался, что где-то стенка собирается идти на стенку,- запрягал и ехал поглядеть. Однако приезжал он с тех погляделок сильно битый. Не выдерживал: только одна стенка дрогнет, пойдет в отступ - он уже переживает, грозится бить отступающих, а после за них же и дерется.
А добрым не был, нет. Доброту - и чужую, а если случалось, и свою - считал глупостью. Конокрадов бил смертным боем и страшно охочий был до самосуда. Городской суд и вся городская власть никогда по нему правыми не были, прав был только суд всем миром.
Сыновей он отделял, как женились, без промедления и при отделе не баловал: сумел вырасти, не помер, в Иртыше не утонул, бабу завел - сумей и добро наживать.
Степану давал советы:
- Бабу, Степа, выбирать надо с заду. В ее, как в кобылу глядеть надо - в кость, в зубы. Ей работу работать, ребятишек носить-кормить. Это в городу бабенки наперед всего лицом кажутся, так то - от безделья. В городу и собачонок за собой водят на цепке, и баб под крендель, все - для показа: "Глядите, люди, сивку какую оседлал!" Так друг перед дружкой бабами да собачонками и выхваляются!
Мать слушала, соглашалась, но и соглашаясь, упрекала отца:
- Уж больно грешно говоришь-то… Грешно о человеке, ровно о скотине, судить!
Отец не спорил:
- Может, и грешно. А что из того? Я вот тебя с заду выбирал, и что - плохо выбрал? Хорошо выбрал. Ты из всех девок могутная была костью, а время настало - и за себя в поле ломила, и за коня, и который раз еще за меня, когда воевал либо тверезый не был!
А Степан все слушал, слушал, и снова выходило - отец правильно говорит.
Она тоненькая была, Клашка, совсем ненадежная. Какая из нее баба получится - страшно было подумать. Может, никакой. Вернее всего это было у нее от бедности: досыта не ела, взамуж пойти и то в стиранном-перестиранном.
Она и на гулянках-то до тех пор веселилась, покуда парни не начинали гонять девок вокруг общественного амбара с зерном. Тут она словно вкопанная становилась спиной к амбару, руки наперед, чтобы оттолкнуть любого парня. Боялась, что парень ухватит ее за кофтенку и порвет. Нечаянно, а может, и с умыслом - за то, что глаза пялит на одного только Степшу Чаузова, ни на кого больше не глядит. И стояла она так подолгу молча, а если уже решалась побежать, так летела стрелой, убегала невесть куда, не скоро возвращалась стороной и, бледная в лице, испуганная, спрашивала у подружек: гнался ли кто из парней, чтобы поймать ее, или никто не гнался?
Она и плясать не могла - берегла обутку, и только петь не боялась в голос, однако и тут был случай, когда распелась Клашка, а Овчинникова Шурка - девка гордая, богатая, прибегавшая на гулянки с отцовской заимки верст за пять,- крикнула однажды:
- Побереги глотку-то! Она тебе еще на базаре в престольный праздник вот как сгодится!
Была бы Шурка парнем - ей эти слова даром бы не прошли.