В Крутых Луках богатые обязаны были держать себя строго, к людям уважительно, иначе запросто могли окон в избе лишиться либо на гумне огонька понюхать. И об гражданской войне куражливому богатею могли напомнить, и налогом в первое же обложение предостаточно наградить.
И тот раз тоже говорили, будто до Шуркиного отца эта ее куражливость дошла, и мало Шурке не было. Но Клашка-то все равно замолкла, не видать ее как-то стало и не слыхать, хотя по-прежнему приходила она на игрища. С того случая она будто возненавидела Степана - глаза злые стали у нее, когда же он являлся в новых сапогах и в галошах новых - убегала прочь. Злую, он ее и обнимал в дубраве, а она его - никогда.
Этот ее норов был Степану не по сердцу. Подглядел бы кто-нибудь из парней либо из девок, как он ее милует, а она сидит, молчит, будто каменная, не пошевелится, только свою же косу все теребит-теребит… Подглядел бы кто - смеху было бы надолго.
Пять верст до Овчинниковской заимки вечерок-другой к Шурке сбегать - и была бы Клашке наука. Поглядеть, какая стала бы она ученая!
Вместо этого спросил однажды:
- Видать, боишься меня, Клавдия?
- Чего бы эта ради? - ответила она, усмехнувшись непонятно, будто и недобро.- Тебя - бояться?
- Кого же тогда?
Клашка вдруг поглядела на него, задрожала:
- Боль ты моя, Степа! Себя я боюсь! Себя, а никого больше!
- Это как же?!
- А вот так: зачну тебя целовать - зацелую до смерти! - Схватилась и бросилась бежать из дубравы. И убежала.
После он ее вызывал, ходил под оконцем развалившейся малухи, в которой Клашка жила с матерью, с братишками и сестренками, засылал в малуху парнишек, чтобы мигнули Клашке на выход, а сам боялся: вдруг выйдет?! Она его по-честному предупредила: зацелую, завлеку окончательно - и от греха убежала, а он ее вызывает, себя уговаривает, будто вызывает для интереса только,- вот вызову, и выстою, и не поддамся косоглазой!
Она вышла, он поддался.
Себя забыл, сознание замутило. Смотрел в чуть раскосые коричневые какие-то глаза и сзади заглядывал, как велел отец… Две косы - толстые и прямые, то ли рыжие, то ли под цвет глаз. Как она их носит, как не переломится?
За нее страшно и за себя страшно и непонятно - как он решился ей сказать: "Ну, Клаша, хватит… Хватит нам в прятки баловаться. Все! Не отпущу я тебя от себя!"
Она его целовала и говорила что-то и говорила, а он сидел на трухлявом пеньке, молчал и вдруг спросил:
- А ежели я тебя бить буду?
Клашка чуть от него откинулась, вздохнула, глаза закрыла и тихо так сказала:
- Ударь… Ну ударь!
У него же слабость прошла по рукам, по голове. Будто не он хотел бить, а его кто-то пригрозил измолотить до полусмерти, и он, парень совсем не боязливый, угрозы этой вдруг испугался.
- А убегу я от тебя? Поживем сколь, а после брошу? В город убегу либо в тайгу, на золото стараться?
- Догоню я тебя, Степа…
- Не догонишь…
- Тогда - удавлюсь…
Ну вот, она лежит рядом - Клаша. Жена.
Тихая, бессловесная. Убивай ее сейчас - не заревет, не заголосит.
С самого того дня, как вызвал он ее из малухи-развалюшки и до самой смерти, она к нему привязанная… Сейчас ей бы кричать в голос обо всей его и ее жизни, о ребятишках ихних. Ей бы сейчас клясть, упрекать, уговаривать.
Молчит…
Сколько же ночей пролежала она рядом с ним - с трезвым и с пьяным, со спящим и с бессонным, когда тревога какая нападала на него или забота?
Вес заботы, и тревоги, и зависть, какая была, и злость, и корысть - все-все пересказывал он Клашке длинными зимними ночами. Все слова, которые были отпущены ему, чтобы он сказал их людям, говорил он только ей одной. На людях - слушал и, слушая, думал, что и как следует сказать в ответ на речи Хромого Нечая, как нужно с Фофаном побеседовать об пашне и об ягодниках, но все, что собирался, все, что мог он сказать им, опять же говорил Клашке.
И вот она молчит сейчас, ничего ему о себе не объясняет, ничего о нем не спрашивает.
Лежи и ты молча и думай: то ли ты жизнь живешь не по-человечьи, то ли жизнь вертится вокруг тебя какая-то нечеловеческая?
Лежи с женой рядом, будто неженатый какой мужик… А в неженатом мужичьего - чуть, одна капля. Капля эта такого мужика мутит, он с нее, с одной капли, водку пьет, в карты играет, в драку лезет, и все - над самим собой в насмешку. Таловый это мужик получается. Растет дерево, а еще растет на мокрой земле тальник - в печи жару не дает, креста на могилку и то из него не изладишь, не то что для службы какую поделку…
Лежи и думай: а что за баба рядом с тобой? Что за судьба у нее через тебя сложилась?
Бабья судьба всегда надвое делится: одна живет с мужиком, другая - за мужиком. Огромная эта разница - с им живет либо за им. Который мужик бабу свою каждый божий день вот так-то за волосенки волочит, а думает: она за им живет. А она - только что с им, не более того. Баба тогда только взаправдишная, душой привязанная, когда она себя за тобой чует. Тут, из-за спины твоей, она и то достанет, чего тебе самому в руки не дается. Тут-то она тебя мужиком и делает.
И до нынешней ночи он так понимал: береженая у него Клашка, береженая, за мужиком живет… А вдруг - и не так вовсе?
Весь-то день вертит Клашка чугунами своими, встает чуть свет, а то заметишь - лежит себе утром под покрывалом каралькой круглой. Вот тут ты ее с койки не понужай, не подавай виду - иди дровишек нарубить либо еще что, а когда вернешься - чугуны уже стонут у нее в руках, за стол ей присесть недосуг, и она уже потому сыта, что досыта накормит мужика и ребятишек.
Мало того, который раз нужно ей удивление выказать.
В сенках на длинных гвоздях висят у Степана разные найденные предметы. Висит кнут ременный, петля на рукояти порванная, в остальном - совершенно целый кнут, а еще висит шапка.
Шапка та совсем новая, баранья, баран поставлен и снаружи и снутри очень кудрявый, должно быть, не здешней, а какой-то дальней породы. Она из-под снега годов пять тому назад оттаяла, эта шапка, и вдалеке от дороги. Ветром ее с пьяной чьей-то головы сдуло и понесло и понесло. Может, человек и гнался за шапкой, но не догнал, может, и так до него дошло, что шапку он свою найдет, да только замерзнет в ней, пьяный, закоченеет в снегу. Может, конь был у него норовистый, ненадежный, возьмется бежать - и шапке рад не будешь, догонять в ней такого коня.
А Степан ее заметил - сам удивился тот раз, как заметил ее далеко в сугробике. Он с соломой ехал, с последним возом по последней зимней дороге.
Кнут и шапку никто в сенках с гвоздей не трогает, разве только который раз побалуются ими в избе ребятишки, ну и, бывает, еще Васятка нахлобучит баранину эту на голову, когда очень спешит на двор, младший и того не может - не достает до гвоздя. Но со двора найденное никто не выносит - строго наказано.
Вдруг подойдет кто и спросит малого, а то и взрослого: "Откуда это у тебя? Где взял?" - и объясняй, что да как - где нашел, когда нашел. Нет, пусть они висят на виду у всех, кнут и шапка, пусть каждый, кто в сенки входит, так и поймет: ждут они здесь хозяина, может, найдется когда хозяин, а люди, которые в доме этом живут, чужого не хотят, чужим эти люди пользоваться брезгуют, своим обходятся. Найденное - не заробленное, глазами любуйся, руками брать - погоди.
Так же вот и Клашка. Ее хлебом не покорми, но удивление выкажи - будто она в доме этом не совсем своя, а придет кто и спросит: "Чья же это у вас?" Мало того, чтобы и свой мужик вроде бы как подумал: "А откудова же я ее взял такую? И что мне с ней с такой делать?"
И действительно, он ведь который раз так и думал. Виду Клашке особого не подавал, а думал.
Приходило же в голову, будто не она его, а он ее когда-то завлек: "Такой парень, такой парень был - никому девку не уступил, ото всех-то ее отбил!" Удивлялся: сроду не любил ни перед кем выхваляться, и вот на тебе - сам перед собой выдумывал! Ему бы не выдумывать, ругать себя. Было за что себя ругать…
Иной раз живет в избушке во время пашни либо в таловом шалаше на сенокосе и вдруг ни с того ни с сего запрягает, гонит домой. Приезжает на Клашку злой, глаза бы на нее не глядели, а она охает да вздыхает, да еще и жалеет его, как это неотложно запонадобилось ему ехать, и, вздыхая-охая, бежит топить баню. Покуда он парится - моет в горнице, подушки взбивает выше грядок. То ли она смеется над ним?
…Не узнать. И ни к чему узнавать, разговор заводить. Не ее, бабьего, ума дело.
Еще не забрезжит - он уже обратно то ли Рыжего, то ли Серого нахлестывает, а мнится - это нахлестывает он сам себя: "Урожая не будет - так ты вспомнишь, мужик, денек-то нонешний, гулевой… Пожалеешь, что загонку лишнюю не сдвоил, что еще одну копешку сена не поставил, по кустам не пошарился с литовкой!"
Не сломилась в замужестве Клашка, как отец нарекал когда-то, совсем наоборот - вышла из нее баба справная, гладкая. Глядеть стала глазами перед собой вроде совсем прямо, косой ее никто уже и не называл. Ребятишек принесла двух, оба были парнишками, это в чаузовском роду велось - парни да парни.
Но от ласки кони портятся, не то что бабы, и для того, чтобы не забаловалась, чтобы себя помнила, для порядка, хоть и берег, а иной раз объяснял - из какой бедности взял ее.
Своих же старших братьев ставил ей в пример - те взяли богатых, а ведь он был против большаков побойчее, пограмотнее, в любом деле сноровистее.
И тут Клашка замолкала, жалостливо как-то начинала звякать чугунами своими, заслонкой и ухватами - ровно в церковные колокольцы на похоронах, а он посмеивался: бабий ум! Что было, то было, из-за чего сердиться, впадать в нервы? Ежели ты рыжий - не говорить же, будто чернота у тебя цыганская? Ежели вся деревня знает - не для себя же одной в секрет играть?
На то пошло - он в этом деле глупее ее оказался: не с того мужик мужицкую жизнь должен начинать, не с того, чтобы поддаваться девке, но кори себя не кори - дело такое было.
Может, с этого дела сразу после женитьбы и бегал он на Лисьи Ямки - сам себе хотел доказать, что мужик - настоящий. Даже не понятно, как голову тогда сносил. Отцовское, что ли, это играло в нем? Или свое?
Когда возвращался с Ямок и рубаха была исполосована на нем что вдоль, что поперек и молчаливая, бледная Клашка ставила ему на плечи и на грудь траву-примочку - он глядел на нее и зарекался на Ямки не бегать, но без него что-то там не получалось у крутолучинских мужиков, и он снова шел, а потом снова в голову ему приходила странная какая-то догадка… Казалось, будто бабьим своим умом Клашка знает что-то, чего ему, мужику, и вовсе не известно.
Догадка эта не то чтобы пришла - и нет ее, он и после того все к Клашке приглядывался, угадывал войти в избу, когда Клашка совсем одна и не ждет никого.
Стояла она, бывало, среди избы молча, глядела на окна, на стены, на голубые полати, на утюг. В горнице скатерку гладила на столе… Вынимала из сундука сапоги с галошами, в которых он когда-то перед нею, девкой, форсил на гулянках, и гладила их сперва руками, после лицом, одной щекой и другой.
Нравилось Клашке в это время быть хозяйкой в доме, по глазам это было видать, и рот у нее вздрагивал, будто у ребенка малого, и руками вокруг себя она тоже по-ребячьи все ласкала и еще и еще ими что-то узнавала.
Нравилось Клашке быть хозяйкой, а настоящего ума хозяйского - упрямого, настырного - у нее не было. Скажет про добро какое - и тут же забудет. Прибежит с улицы, глазенками сверкнет: "Евдокии Локотковой мужик шаль купил - век бы на такую любовалась!" - и все, об шали об этой больше и не помнит.
А Степан все пометит. Ночью заведет разговор:
- У Евдокии у Локотковой мужик не простой - трехконный. Ежели такой мужик бабе своей не заведет доброй шали либо кофты плюшевой на сатиновом подкладе - это значит, он без стыда и без совести…
Дальше больше - вспоминал хозяев, у кого дом крестовый, у кого выездные кошевки, сбруя выездная, кто молотилку купил полусложную, кто еще что…
Клашка молчала, слушала, потом и сама начинала говорить, у кого на деревне какое добро, мечтать начинала, как бы ей то, как бы другое. И опять ненадолго - наутро уже и не помнит ночного своего шепота, про мечты и забыла, хлопочет с ребятишками, со скотиной…
То же самое - не боялась Клашка бедности.
Уж она бы должна была знать, что это такое, но вроде не знала, не помнила,
А как о ней не помнить, как забывать о ней, когда вот она тут, рядом, ходит бедность, только и ждет, как бы ты подвернулся под костлявую ее и крутую руку.
Евдокии Локотковой мужик шаль купил оренбургскую, шубу-барнаулку, а другой братан, Локотков Захар, и не хуже вовсе человек, хватил в ту же пору лиха - век не забудешь, хотя бы и со стороны глядя.
Ночью вышел Захар на двор, глянул - а конь его лежит и храпит страшным храпом! Он тогда второго коня скорее запряг, бросился в Шадрину за ветеринарным доктором, а когда доктора привез - конь уже бездыханный… Этот бездыханный, второго он запалил, разве татарам отвести на махан, и то не возьмут. И вот так в одну ночь был мужик Захар Локотков и не стало мужика, только собаки, будто его отпевая, долго еще лаяли на луну в Крутых Луках; мужики же ночами слонялись по дворам, глаз не смыкали, вместо сна, будто наяву, видели своих ребятишек голыми, босыми, сопливыми, голодными…
Война, неурожай - это на всех, на всю деревню, на всю Сибирь без разбору; пожар - миром заведено погорельцу помочь, а вот на хозяйство напасть без всякой причины либо потому, что ненароком где-то оступился мужик, однажды коня не так напоил-накормил,- это не жди ни от кого и ничего, никакой помощи, хотя бы и от брата родного, это уж твоя судьба выпала такая - сопливые да голодные ребятишки.
А Клашка - та ребятишек день-деньской, ровно клушка, обихаживает, а такого ей и в голову не приходит. Это в самом деле - может, она просто глупая была? Может, с того самого дня, какой вызвал ее в дубраву из малухи-развалюшки, от нее обман и обман какой-то был?
Узнать бы! Разгадать бы! Вот сейчас и узнать всю разом правду и при чужом человеке, при Ударцевой Ольге, измолотить Клашку что есть силы. Со злости так со злости. С горя так с горя. За то, что Ольгу привела, или еще за что-то… И вовсе не для того измолотить, чтобы Клашке наука была, а для себя, себе легче сделать.
Нет, не поднять руки.
Лежит она, Клашка, вроде бы и неживая совсем и, очень может быть, ждет от него побоев то ли для того, чтобы одним тихим словом проклясть его, то ли - чтобы завыть наконец во весь голос.
Лежит. Молчит.
Молчит, а будто спрашивает: "Степан Чаузов - мужик ты или кто? Ежели я глупая, ежели от меня обман - ты куда глядел? Ты почему верил? Почему прежде не разгадал и сейчас разгадать не можешь? Почему думаешь, будто бабьему уму известно что-то, чего тебе вовсе не известно?"
Почему?
Через Клашку с самого начала своей мужицкой жизни лишился он богатства. Как бы не она, как бы та же Шурка Овчинникова - жить бы ему в доме крестовом, быть мужиком о трех конях. Что там - о трех! Где три, там уже и четыре и пять, в этом-то деле он себя знает…
Только время пришло - коней позабирали в колхоз, богатых мужиков сослали за болото. Овчинниковых со всей родней - в первую голову, и оказалось - права была Клашка, будто знала она, будто чуяла, что вот-вот и наступит это время, когда богатство мужику будет в тягость… И его от этой беды спасала. И спасла.
Богатство - в тягость! До того это было удивительно, до того не похоже ни на что! Дух перехватывало, как об этом подумаешь. А в то же время казалось который раз, будто ты и сам еще давно когда-то, раньше об этом догадывался. Потому догадывался, что понял - богатым тебе не быть… Ломай хребтину день и ночь - справным мужиком будешь, богатым - никогда: прошел уже в твоей жизни тот год, когда мог случиться поворот на богатство, но не случился. И в душе где-то ты возненавидел богатство за то, что оно тебе не далось в жизни.
Может быть, догадывался по-другому, вспоминая, что богатым мужикам не очень жилось уютно в Круглых Луках при Советской власти. Богатые парни и на Ямки не бегали - такого не то что чужие, калманские, а и свои же ненароком могли стукнуть. Приходил богатый мужик на бревешке посидеть над Иртышским яром, где иной вечер мужики собирались о том, о другом потолковать,- все замолкали, цигарками попыхивали, покашливали, разве только худой какой-нибудь мужичонка, крикунишка вроде Егорки Гилева, перед таким егозил, по имени-отчеству величал.
Но даже если и было, даже если и в самом деле когда догадывался о таком Степан - так, может, на минуту только, другую, в остальное же время снова и снова богатство к себе манило, спать не давало, мучило.
А Клашка, похоже было, догадалась раз и навсегда. И теперь он ей удивлялся: как она смогла?
Не в конях, выходит, счастье, еще в чем-то? В чем? Об этом Клашка тоже, может, догадывается, но молчит… А ведь должна же быть в этой жизни за что-то ухватка? Сердцевина должна быть в ней?!
И когда начался в Крутых Луках колхоз, и когда разбежались мужики в тот же самый день, как в газетах сказано было, что дело это добровольное и каждый разбегаться может, и когда снова стал колхоз собираться вроде по желанию, но только с твердым заданием на мужиков, которые вступать не желали,- все это время слушал Степан и Фофана и Хромого Нечая, слова не хотел пропустить от них, но слушал молча, а расспросами пытал Клашку. Все ему казалось: знает что-то Клашка, только, может, сама не понимает, что знает.
- Об чем промеж вас, баб, разговор нонче идет? - спрашивал ее и ждал, что ответит.
- Разное…- отвечала она будто нехотя, а потом плотнее прижималась к нему в кровати: - Ты скажи, Степа, да неужто это правда, что мужиков будут в городу держать либо в лесу, чтобы лес рубили, дороги чтобы ладили, а бабы одни чтобы управлялись в колхозе? Бабам побудку кажное утро будут объявлять, ровно солдатам, и причесанная либо простоволосая - никто не поглядит. Посчитали всех - и на работу?
- Ты гляди, у кого это язык такой долгий? - удивлялся Степан, но, удивившись и помолчав, снова спрашивал: - Еще-то что?
- Потребиловка на кажный колхоз свой ситец будет продавать - белый с красной горошиной либо красный с беленькой, и сразу видать будет, какому колхозу баба принадлежит…
- Чепуху всякую молоть бы тебе на который раз…
- Я, Степа, об чем говорят - тебе пересказываю. Об чем сама думаю - молчу.
- Ну, а об чем - сама? Сама-то?
- Это вот у нас в Крутых Луках Фофан сад заводил - чего только не говорили, как не надсмехались… Почему так, Степа, что у человека ум на злобу повернутый? Колхоза я не боюсь - злобы-жадности боюсь. Страшно! Как будет? Хорошо - хорошее наперед пойдет, а - наоборот? Сейчас злоба по углам сидит, я в чью избу вхожу - сразу чую, если люди живут злые, а ушла - и дела мне больше до них нету. А в колхозе? Человек злой, страсть жадный - в колхозе это до всех касаться будет, всем беда.
- Тебе бы, Клавдия, в контору, на наши мужицкие посиделки. Нечая бы Хромого послушать, как он там без малого каждую ночь толкует… Нельзя - от махорки надорвешься. Своей не куришь, так от чужой враз замутнеешь.