Постелите мне на кровле
Прошу вас, постелите мне на кровле.
- Вы никого не стесните, у нас много комнат, а если думаете… - хозяин дома обрывает себя на полуслове. Самолюбивым тоном сказанные слова заставляют его призадуматься, но я не даю ему обидеться от его же собственных предположений.
- Я ничего не думаю, просто-напросто хочу поспать на крыше.
Мое желание кажется теперь ему еще более странным и непонятным. Он подходит к жене, шепотом советуется с ней и с сомнением смотрит на меня.
Жена, кажется, догадывается о чем-то, улыбается и, возражая, начинает загибать на одной руке свои полные, маленькие пальцы.
- Во-первых, солнце рано согревает кровлю, потом - что скажут соседи… село рано пробуждается, коровы мычат, петухи кричат… И потом, как будете одеваться утром у всех на виду?
Доводов хватает, чтобы образовался маленький белый кулачок. Я восклицаю:
- Значит, стадо проходит на выгон мимо вашего дома? И петухи, как в старину, кричат на рассвете?
Хозяйка удивляется:
- Когда это петухи не кричали по утрам?
Я шучу не к месту:
- Кто знает, может, в вашем селе нет петухов?
Хозяйка удивляется еще больше:
- А почему их не должно быть?
Я что-то бормочу, потом совсем теряюсь и умолкаю. Хозяева с сожалением смотрят на меня.
- Я не так хотел сказать.
Хозяева, сельские учителя, переглядываются, и муж берется помочь растерявшемуся "ученику".
- А не так, так по-другому и скажите.
Я соглашаюсь:
- Ради бога, не поймите меня превратно. Конечно, я знаю, что петухи кричат на рассвете, знаю также, что петухи были и всегда будут на белом свете, но хочу еще и еще раз услышать все это… Однажды один крестьянин, - начинаю я издалека, - много лет живший в городе, встречает своего земляка и спрашивает его: "А что, солнце еще всходит из-за черной горы?" Его земляк не удивляется, - я подчеркиваю слово не удивляется, - и отвечает: "Да!"
Теперь хозяева сами теряются, догадываясь, о чем я говорю, но делают вид, что ничего не поняли.
- Ну что ж, - наконец говорит хозяйка, - я постелю вам на кровле.
Прощаюсь с ними и выхожу во двор. Хозяин провожает меня. Смотрю на звездное небо и говорю:
- Не покрывайте вашу земляную кровлю жестью.
- А мы на крыше не спим. И потом, у нас нет денег на жесть.
- Весной что может быть обаятельней зеленой цветущей крыши?
Хозяин считает меня совершенным чудаком и возражает:
- Какое обаяние? Живете в городе, пользуетесь всеми удобствами…
Он рассказывает, что и они когда-то жили в городе и, возможно, что они больше горожане, чем кто-либо другой. Потом возмущается, негодует, а я думаю: "Да, для того чтобы любить деревню, нужно быть в какой-то мере горожанином, а чтобы любить город - крестьянином" - и говорю:
- Пустое все это, не стоит гневаться, человек везде останется человеком. Да, я хотел спросить, почему вы эту крупную, красивую кладку залили цементным раствором?
Он окончательно разочаровывается во мне и, схватив за руку, шепчет на ухо:
- Крестьяне мы, по-крестьянски и живем. Не как в городе… Если нужда у вас, то это там…
У меня нет нужды, но я иду в указанном направлении, потом сворачиваю в сторону и подхожу к выложенной базальтом стене. Рукою ощупываю кладку и как будто слышу голоса камней. На фоне темного неба вижу еще более темные силуэты осин. Они раскачиваются, шелестят и, подобно занавеси, открывают и закрывают кусочек звездного неба. Хозяин покашливает. Наверное, я задерживаюсь. Я возвращаюсь и в сопровождении хозяина поднимаюсь по деревянной лестнице на крышу. Теперь над головой только звездное небо. Хозяин не смотрит на него, прощается со мной и уходит, а я сажусь на край постели, зажигаю сигарету и, протянув руку к небу, стараюсь поместить огонек сигареты среди звезд. Получается. Руки не видно, а огонек сигареты мерцает вдали, левее Млечного Пути, в каком-то созвездии. Я не знаю названия созвездия и осторожно перемещаю огонек в сторону Большой Медведицы. Сейчас Большая Медведица состоит не из семи, а из восьми звездочек, и склонившийся над горизонтом ковшик вобрал в себя мерцающий огонек моей сигареты. Огонек угасает. Из небесных далей возвращаю руку, подношу сигарету к губам, разжигаю ее и снова отвожу к небу. Потом глаза закрываются…
…Наша солнечная крыша зеленеет. В траве мелькают маленькие беленькие цветочки, и качается на ветру мак, похожий на красный петушиный гребешок. Мать заставляет повторять за собой весенний стишок:
- Лаглаго хаджи Беко,
Откель идешь?
- С тех черных гор.
- Что же несешь?
- Сверток мылка.
- Кому несешь?
- Мамке Суска.
- Пошто несешь?
- Платок постирать,
Голову покрыть -
И станет весна.
Запрокинув голову, я выговариваю стишок, и мне кажется, что вижу этого Лаглаго хаджи Беко. Взбираюсь на крышу и, обращаясь ко всему свету, снова выговариваю стишок. Отец раздражается:
- Ну началось, целый день будет повторять. Займись делом, покатай трамбовку, чтоб земля затвердела.
На кровле есть цилиндрический камень. Я должен сминать им траву и цветы.
Не делаю этого, и отец сердито говорит:
- Не выйдет из тебя работник!
- Слушай, что ты воюешь с ребенком, - говорит мать, - любишь работать, сам и катай этот камень.
В ответ на это отец еще больше распаляется:
- Ну, если я не работаю, то как же ты живешь?
- Как Лаглаго хаджи Беко. - Мать говорит все это без всякой злости, но отец гневно швыряет лопату и грозит, что уедет в город, нас всех заберет с собой, и тогда мы поймем, что значит жить на одну зарплату.
В город уезжаем на телеге. Моя собака бежит за нами, потом задерживается в узенькой улочке у лавки мясника. Окликаю ее, но она не слышит. Городские щенки окружают ее. Она удивленно обнюхивает их, а потом, понурив голову, бежит обратно в деревню.
Хочу спрыгнуть с телеги и бежать за ней, но кто-то держит меня, я вырываюсь и открываю глаза,
В небе горят еще звезды, и петух кричит где-то рядом. Все спуталось. Не знаю, детство ли мое продолжается, или что другое происходит. Слышу мычание коров и, вспомнив хозяйку, поспешно одеваюсь и протягиваю руку к пачке сигарет. Рассвело, и я вижу рядом с собой трамбовку. Я так и не научился катать ее.
Хозяева уже проснулись. Муж поднимается наверх, здоровается и, подойдя к моей постели, задумчиво останавливается. Заснув ночью, я уронил горящую сигарету и спалил кусочек одеяла. Хозяин смотрит вопросительно, а мне хочется сказать, что это звездочка упала на мою постель, а не сигарета, но я боюсь показаться совершенным сумасбродом и виновато улыбаюсь.
- Плохая привычка. Вдруг сожжете себя.
- Если не сжег уже.
Я жду, что хозяин спросит, как мне спалось на крыше, но он молчит.
- Чем я хуже других, - вдруг говорит он, - хочу переехать в город. Пусть не думают, что мы жить не умеем.
Я не знаю, чем он так удручен, на кого сердится?
- А я хочу вернуться в деревню.
- Все вы так говорите. Не надо утешать. У нас есть все, и отсюда до города всего час езды. А что кровля не покрыта до сих пор - и это будет когда-нибудь.
- Ради бога, не надо этого делать, - прошу я, а он не слышит меня, не слышит крика петухов, мычания коров, шороха осин.
А сегодня я в своей городской квартире один, один-одинешенек. Над моим потолком чужие потолки, и над ними железная крыша, с которой не посмотришь на звезды. Я гашу свет в комнате и протягиваю горящую сигарету в темноту. Рука и стены перестают существовать, лишь огонечек сигареты горит и мерцает, как яркая звездочка. Вот сейчас, наверное, отвлекут меня телефонные звонки, а я все вспоминаю прошедшие годы, когда спал на нашей кровле и над головой было звездное небо.
Перевела Н. Манукян
Пришли и ушли
- Видишь линию гор?
С кровати виден только подоконник.
- Подложите еще подушку…
Белая подушка как заснеженная вершина над цветастым подножием одеяла, и с этой высоты ему видно все. Наволочка пахла снегом, и больному вдруг вспомнилось, как мать заносила с балкона одеревенелые от стужи простыни, наполнявшие комнату запахом арбуза.
- Кардиограмма твоя похожа на линию гор.
- И у гор есть сердце, - еле слышно прошептал больной.
- И у гор…
Тик-так, тик… Вязкая тина безмолвия медленно разбухала, разрасталась, и лишь где-то в самой его глубине еще жило время: тик-так, тик…
- Я слышу…
Он так и не досказал, что слышит: не хватало воздуха, цепенели губы.
Линия гор, то взмывающая кверху, то срывающаяся вниз, вдруг рухнула, затрепетав. Тик-так, тик… То колотилось сердце гор. Он вытянул руку и ухватился за металлический прут в изголовье кровати. Вот он - пульс одной из гор. Перестав метаться, отыскал затуманившимся взглядом серебряный прямоугольник окна и прикрыл веки.
Там, под прикрытыми веками, все было ясно.
Он погладил ладонью вершины протянувшихся перед ним гор. Как странно - горы ему по пояс, а он продолжает подниматься…
Одной рукой он сжимал металлический прут, другой шарил в складках одеяла.
Доктору был знаком этот час - час, когда подводят итоги… И он распорядился:
- Выйдите из комнаты.
- Но он хочет что-то сказать!
- Нет, он уходит, - вырвалось у доктора, и потому, что его слова могли быть поняты так, как их и следовало бы понять, он тут же прибавил: - Куда-то идет во сне.
А больной поднимался все выше и выше. Горы были уже высокими, а сам он превратился в маленькую точку на круче, и точка эта двигалась. Он устал и остановился передохнуть, ко стоило остановиться, как картина тотчас изменилась.
…Словно подхваченный дыханием ветра сизо-красный осенний лист, взад и вперед взлетала маслобойка, и бабушка вынимала из нее золотые комки масла, золотые шары, хранящие следы пальцев.
На дворе шелестели листья персикового дерева: "Мы укрываем вас, а вы тайком целуетесь с солнцем… Какой стыд!" Персики краснели от стыда и падали с дерева.
Была осень. Время, когда все идет под гору: слетают на землю листья, срываются с веток плоды, спускаются с горных лугов стада и отары.
Из дальней глубины неба доносилось курлыкание улетающих журавлей. Связки красного перца, растянутые от одного столба балкона к другому, напоминали кораллы, а тыквы на плоских деревенских кровлях казались солнцами. Было синее-пресинее небо, и хотелось, чтобы синева эта продержалась до ночи и чтобы на ней высыпали звезды - большие и маленькие.
К ручью пригнул голову каурый конь. Скатываются с темных губ капли, от них по воде разбегаются круги. Во дворе копошатся куры, белые с красными гребешками, и бегает щенок.
- Мохнатый!
- Снится ему что-то…
- Собачку у нас так звали, видно, вспомнил.
- Снится ему что-то… - повторил доктор. - Пожалуйста, выйдите все.
А он видел себя маленьким мальчиком в коротких штанишках. Теперь его "я" раздвоилось: одно стремилось в горы, другое, детское, - остановилось на полдороге. Маленький мальчик с худыми ногами никуда не спешил, никуда не поднимался. И ему пришлось остаться с мальчиком. Странно сопутствовать себе самому… Но мальчик потребовал - и он вернулся в старый околоток, покинутый им много лет назад.
…Они жили на узкой и грязной улочке гробовщиков, которая упиралась во двор гостиницы "Европа".
В первом доме - полуподвальная закусочная, где с утра до вечера заросшие щетиной родичи умерших пьют за упокой их души. Рядом с закусочной выстроились лавки, где торгуют жестяными венками и бумажными цветами; дальше - мастерские гробовщиков, у дверей которых, будто напоминая о суетности жизни, выставлены детские гробики. Между лавками и мастерскими втиснут побеленный известью домик бродячего актера-кукольника Петроса, того самого, у которого черные как смоль волосы, густые брови и малюсенькие быстрые глазки. Носит Петрос сюртук из серого сукна, а на сорочке - галстук бабочкой.
Детская коляска на этой улице все равно что вызов судьбе. Вы только представьте себе: по обе стороны улицы выстроились гробы, шныряют агенты похоронного бюро, слоняются музыканты из похоронных оркестров и певцы, которые всегда поют одни и те же жалобные песни: "Мама моя, труженица…", "Несчастным я жил, несчастным и умер…", "Приходите, дружки, на могилу мою…" И вдруг торжественная коляска со спящим или бодрствующим младенцем. Отец или мать младенца везут его в парк - к жизни, солнцу, смеху и радости…
Но для своего малыша бродячий актер-кукольник Петрос приобрел коляску вовсе не затем, чтобы нарушить гармонию улицы гробовщиков: просто коляски тогда только появились, а он был ярым сторонником всяких новшеств.
У Петроса три дочки - шести, четырех и трех лет - и новорожденный сынок. Когда отец возвращается домой, девчурки поднимают наполненные водой чашки, чокаются и поют "Шотландскую застольную" Бетховена:
Постой, выпьем, ей-богу, еще.
Бетси, нам грогу стакан!
Последний в дорогу, -
Бездельник, кто с нами не пьет!
Жена его - щуплая, с воспаленными глазами - робко сетует:
- Был бы сахар - чаю дала бы детям. Приходится водой поить…
- Велика важность - "сахару нет"! Вот когда умру, люди скажут: смотрите, это дочки основателя первого кукольного театра! И никто не вспомнит, Гаяне, что у нас не бывало сахару.
- А может, и вспомнят… - нерешительно возражает жена.
- Может быть, - задумчиво соглашается бродячий актер. - Но разве люди творят для того, чтобы богато жить или чтобы их вспоминали после смерти? Ведь умер же от чахотки знаменитый артист…
Он, как и всегда в этом месте, оборачивается к девчуркам, и помощь не заставляет себя ждать.
- Адамян! - хором подсказывают они.
- В общей могиле для бедняков был похоронен прославленный живописец…
- Рембрандт! - договаривают девочки.
- Затравленный, без вести пропал…
- Абовян!
- Вот видишь, жена, и они это понимают. Для того чтобы быть настоящим человеком, не нужен сахар! - торжествующе заключает Петрос, и его бас присоединяется к детским дискантам:
Постой, выпьем, ей-богу, еще.
Бетси, нам грогу стакан!
Последний в дорогу, -
Бездельник, кто с нами не пьет!
Когда-то и он певал с ними "Застольную" Бетховена, и сейчас его детство вторит песенке дочерей бродячего актера:
Стакан последний в дорогу -
Бездельник, кто с нами не пьет!
- Он часто поет эту песню, - говорит кто-то из родных, - особенно любит одну строку:
Кто врет, что мы, брат, пьяны…
Губы больного чуть шевелятся - он повторяет слова последней строки, одни слова без мелодии:
Стакан последний в дорогу…
Вокруг него пляшут куклы Петроса, куклы с глазами во все лицо. А Петрос катит по улице гробовщиков новенькую колясочку, в коляске малыш, и малыш этот не кто иной, как он сам…
Этот малыш - он сам, это его везет в колясочке Петрос, и, глядя на гробовщиков, на агентов похоронного бюро, на музыкантов и певцов из похоронных оркестров, он звонко смеется, а бродячий актер монотонно напевает:
- Мальчик, мальчик, тик-так, тик!
Тик-так, тик… Это колотится сердце гор, а он поет:
Стакан последний в дорогу…
"Последний свой путь люди проходят в одиночестве, взяв с собой все то, что могут взять, а сердце людское - это коричневая котомка, в которой…" Мысли врача вдруг прерываются. Теперь он видит больного где-то далеко-далеко, словно смотрит в перевернутый бинокль. Слишком поздно. Вот он уходит, и никто не в силах отозвать его обратно. Вот если б дали знать вовремя - может, все сложилось бы по-иному, даже, может быть, его удалось бы спасти, но… Да, всегда что-то или кто-то опаздывает, а ведь люди и придумали время, чтобы один почувствовал смысл опоздания, другой - опережения, иначе каждый будет считать, что никогда никуда не опаздывал и никогда ничего не опережал: так и будут жить - без времени, как живут солнечные часы, когда их покрывает тень! Солнечные часы не теряют тьмы и тени, ночь не отсчитывает на них часов. Время умирает, когда нет отражения, когда ты не видишь себя сам, когда у тебя нет тени: таковы солнечные часы, и, по-видимому, истина - в этом…
А вот больной еще чувствует время. В его душе есть тени, похожие на разорванные знамена, неровные, удлиняющиеся тени, которые врезаются в солнечное золото, и есть вечер, охваченный огнем и пылающий последними лучами…
Стакан последний в дорогу…
Сильный порыв ветра разбил вдребезги стекла в открытой створке окна. А вот с закрытыми окнами ничего не случается… ничего не случается… Веки доктора снова тяжелеют. Сейчас он не в этой маленькой, узкой комнате, у кровати больного, сейчас он сам поднимается в горы, и рядом шагает сельский врач.
- Мы вас ждали только завтра, а вы…
- Пришел сегодня.
- Хоть бы известили. Ведь если бы я не встретил вас случайно…
- Дошел бы один.
И спутник умолкает, словно чувствует, что доктору хочется пройти оставшийся путь молча, ибо ему хорошо известно, что означает зигзаг, вычерченный сердцем на ленте и похожий на зубчатую линию гор. Там, в селе, чье-то сердце ведет себя именно так, - и поэтому доктор спешит туда. "Мы вас ждали только завтра, завтра ждали… А я вот пришел сегодня".
Это "сегодня" стало для него бесконечным.
Теперь время не дробится ударами, а словно тянет на одной ноте: вчера-сегодня-завтра… вчера-сегодня-завтра…
В маленькой, узкой комнате сейчас только доктор и больной, и оба они в пути: один поднимается в горы, другой направляется в село, где сбилось с ритма человеческое сердце…
За дверью, в смежной комнате, собрались родные и друзья больного. Они курили и ждали чуда, и каждый думал об ушедших товарищах и знакомых, вспоминал прошлое.
Больной все поднимается в горы, с ним идут и те, что в соседней комнате ждут чуда, и те, что давно уже поднялись в горы и теперь по одному выходят навстречу путнику, кивают и молча присоединяются к нему. Они рядом, здесь, в этой маленькой, узкой комнате, и он говорит им: "Но вы совсем не изменились - ни одного седого волоска, ни одной морщинки!" Друзья улыбаются, не отвечая. "А помните нашу улицу?" Они молча переглядываются, и потом все вместе сворачивают туда, на свою старую улицу…
…Ворота с молоточками вместо звонков, прохладные сводчатые проходы. Возле ворот, на плоских камнях, сидят старухи, беседуют, и кто-то из друзей вспоминает:
- В деревнях на такие камни соль высыпают, чтобы лизали овцы.
Такие камни встречаются ему и по дороге в горы - красноватые плиты, поросшие серебристо-зеленым мохом, на одной из них сидит мать.
- Ты это куда? - удивляется она, потом достает из кармана фартука горсть соли и рассыпает по камню. - Это для овец, сейчас подойдет отара, - объясняет она.
Слышится блеяние ягнят. И вдруг он сам превращается в ягненка, маленького ягненка с коричневой шкуркой, и начинает лизать рассыпанную соль.
- Горькая она, сынок, горькая!