Это была не та девушка, которую он искал, хотя она была красива. Вернее, миловидна, - так он думает сейчас, через много лет.
У нее была тонкая талия и полные ноги. На свету, у окна, просвечивали через платье округлые бедра.
- Он не придет, пошли погуляем.
- А ты откуда знаешь?
- Я все знаю.
- Оно и видно, - снова насмешливо улыбнулась девушка и, положив гвоздику на подоконник, ушла.
Однажды весенним утром они снова встретились. Девушка стояла у окна и без всякой причины вдруг сказала:
- Тебе кажется, что ты все знаешь, а на самом деле ты ничего не знаешь. Честное слово, ничего.
Теперь, когда прошло столько лет, он знает, почему она так говорила. Но тогда он был молод и не замечал ни ее красноречивых взглядов, ни того, что лектор опять почему-то опаздывал.
- Не бери греха на душу, я все знаю. Знаю даже, что нравлюсь тебе, - так он ответил тогда.
- Ты нравишься?
- Да, я.
- Вот странный мужчина в самом деле! - громко рассмеялась девушка и поспешно убежала в аудиторию. Звонок на лекцию давно звенел.
Его впервые назвали мужчиной! Тогда, много лет назад, он возгордился этим и не видел, что в дверях аудитории преподаватель и девушка встретились. Лектор с подчеркнутой вежливостью уступил дорогу своей студентке и потом долгим взглядом смотрел ей вслед.
А он остался стоять в коридоре у окна и думал о ней.
В лесной избушке студенческих лет вместе с собакой жила и эта девушка. Каждый раз, мысленно шагая к лесной избушке и открывая тяжелую дверь, он видел ее у окна, напротив света. Через тонкое платье просвечивали ее полные, округлые бедра. Девушка молчала и насмешливо улыбалась. Он подходил к ней и с притворной самоуверенностью говорил:
- Я все знаю. Знаю даже, что нравлюсь тебе.
- Ты?
- Да, я.
И девушка смеялась звонким ранящим смехом.
Сейчас, после стольких лет, когда в лесной избушке остался только преданный пес, он помнит этот смех. Кажется, даже слышит его, но не таким ранящим и не таким звонко-девичьим, а каким-то сдержанным, сухим. Будто смеются прожитые годы над его безмерной добротой и всепрощающим самопожертвованием.
Да, смеются прошедшие годы. А что поделаешь, если даже ее смех утратил свою прежнюю ядовитость?
Со временем он примирился и с этим смехом, и с этим окружением, и даже с самим собой.
"С самим собой", - мысленно повторяет он и чувствует, как верно это. Никогда раньше не мирился он сам с собой. Никогда не мог примириться по той простой причине, что и до сих пор делает безрезультатные попытки стать похожим на некоторых других - быть эгоистом, мстить за нанесенные обиды, но тут же забывает их и прощает.
Время подобно морским волнам, оно все сглаживает, стирает.
Он тоскует, как лодка, выброшенная на берег. Тоскует, видя, как гибнут в морской пучине караваны парусников-воспоминаний. Почему они гибнут? Может быть, это так же просто и понятно, как понятно, почему сейчас во дворе тонет, медленно погружаясь в лужу, бумажный кораблик, сделанный из тетрадочного листа в линейку? Может быть.
Воспоминания меркнут, в последний раз сверкнув своими белыми парусами. Блекнут, как треугольники писем погибшего воина, перевязанные голубой ленточкой и брошенные в корзинку забывшей солдата девушкой,
Треугольники с передовой и голубая ленточка…
Он вдруг ясно видит не вернувшегося с войны друга и связку треугольных писем.
- Я позвала вас, чтобы отдать его письма. Мой супруг постоянно ссорится со мной из-за них.
Женщина не называет имени, женщина просто говорит - "он", "его", "от него", а Андраник вспоминает…
…На стене их дома мелом было написано:
"Араик + Анаид = Любовь".
Помнит, что немного правее, под самой крышей, были написаны масляной краской имена, такие родные: Тигран, Вардгес, Гегам. Их нет, никого из них нет…
…Старая улочка в Ереване, ручей. Дети льют воду из жестяных консервных банок прямо на тротуар. А они, уже взрослые, не участвуют в таких играх. Никто из этих ребятишек еще не написал своего имени на стене дома, а если и обмарал стенку мелом, то рядом со своим именем не поставил имени какой-нибудь из соседских девчонок. А имена девчонок писали на стене дома обязательно со знаком плюс и единственным и окончательным ответом - любовь, любовь, любовь…
Вот перед домом Вардгеса, в телеге извозчика Айко, сидят Тигран, Гегам, Вардгес и он. Сидят и разговаривают - о чем, он не помнит. Перед ним всплывают отдельные черты их лиц: длинный нос Тиграна, черные брови и мягкий взгляд Вардгеса, правильный, продолговатый овал лица Гегама. Но почему лица эти кажутся масками, посмертными масками, снятыми с тех, кто когда-то жил, улыбался, грустил, с родных лиц, которых уже нет? Никого из них нет. Погибли в войну.
Да, воспоминания каждый раз завершаются одним и тем же. Белые гипсовые маски почему-то сливаются в одну, становятся лицом погибшего в окопе незнакомого солдата, мертвые губы которого сжимают непогасшую сигарету.
Сейчас и у него такая же сигарета.
Андраник машет, рукой, чтобы развеять этот мучащий его мертвый дым.
Вместе с движением руки все рассеивается.
Дождь кончился. Военные действия снова перенесены во двор.
- Трах-тах-тах!.. - Ребята опять играют.
"Малыши, что вы делаете?" И тут же мысленно готовится ответить вместо малышей.
Он оглядывается. Вот так всегда: сам себе задает вопросы, издевается над собой, говорит давно известные истины, что, мол, всегда так было, так и будет.
С тревожной поспешностью ищущего спасения он подкатывает коляску к перилам балкона, улыбается играющим во дворе ребятам и говорит:
- Поиграйте в мяч. Вам не надоела война?
- А вам?
Заданный тоненьким голоском вопрос смущает его. Он мысленно успокаивает себя: "Ты не один. Во дворе играют дети. И никогда ты не будешь один, не будешь, нет, нет!.."
Как заигранная, испорченная пластинка, мысль монотонно повторяет: "Не один, один, нет, нет!.." От этого чувство одиночества еще больше усиливается, и живущий в нем следователь говорит: "Неужели тогда, когда вы играли в войну, никто не сказал вам: "Хватит, а теперь поиграйте в мячик?" И если бы нашелся такой человек, вы послушались бы его?"
Да… никто ничего не говорил. Он хорошо знает, с чего всегда начинается этот диалог. Таковы обычно раздумья одиноких людей или людей, давным-давно порвавших счеты с этим миром.
Он осторожно оглядывается. Он ничего не слышал, даже забыл, что у жены собрались друзья на вечеринку. А вот опять слышны голоса, обрывки каких-то фраз, и вдруг… Нет, нет, он ослышался. Никто ведь не знал, что сейчас, сию минуту, на балконе он защищался от самоуничтожения. Никто ни о чем не знает.
Ему кажется, что в комнате говорят о лесной избушке, о нем. Он прислушивается, но, кроме приглушенного пьяного шума, ничего не слышит. Потом смотрит на занавешенные окна и спокойно улыбается. Они не знают, и никто не знает, что порой он испытывает чувство раздвоенности и страдает от самобичевания.
"Если ты не трус, - снова атакует он себя, - если ты не трус, вернись в комнату и скажи им: "Это мой дом, и я здесь хозяин. Пусть, по-вашему, я смешной и странный. Но это мой дом, и вы обязаны уважать хозяина". Скажи, а не беги как трус из своего дома и не жалуйся на астму, которой у тебя нет".
Он делает резкое движение, разворачивает коляску к дверям, готовый войти и сказать, что у него нет никакой астмы… Но вдруг до слуха его доносится знакомый, нежный голос. Таким был когда-то голос матери: "Не надо, сынок…" Он останавливается и, умиротворенный, откатывает коляску назад, к перилам балкона.
Вон стоит построенный детишками домик. Снова сыплет осенний, мелкий дождь, уже ничего не видно.
Втиснувшись в свою коляску, он смотрит во двор. На колени наброшен шерстяной плед. Как у Рузвельта.
Фотографию президента он впервые увидел во фронтовой газете. Тот сидел в коляске, и на его колени был наброшен шерстяной плед. Тогда ему и в голову не могла прийти такая мысль, а теперь, когда он пользуется рузвельтовской коляской, он ищет сходства.
Он уверен, что, каким бы роскошным ни был Белый Дом, Рузвельт тоже мечтал о своей лесной избушке или о чем-то вроде этого - об острове, стране или звезде, где можно было бы уединиться, беседовать с самим собой, сочувствовать себе, стыдиться и восхищаться собою. Он уверен, что каждый имеет свою избушку или что-то подобное.
"Ты уверен? Неужели ты останешься таким наивным, не познавшим мир? Во всей неустроенности вашей жизни виноваты эти лесные избушки. Вы прячетесь, уходите от жизни, поэтому те, у кого нет избушек в лесу, действуют свободно и смело, захватывают то, что принадлежит не им, а человечеству. И когда вы возвращаетесь из своих избушек, они уже сделали свое дело. Вам же остается только примириться с тем, что не вы, а они процветают. Ответь, для чего вы придумали лесные избушки? Неужели думаете, что там вы свободны? Нет, это самообман. Лесные избушки результат вашей слабости, и те, другие, торжествуют в жизни не вопреки вам, а именно благодаря вам".
Он смущается. Это неправда, он никогда не стремился к тому, о чем мечтали те, другие. И его избушка не для того, чтобы уйти от жизни. Он никак не поймет, почему его лесная избушка может вызывать такую неприязнь. Они, наверное, думают: "Какая польза выдумывать несуществующее, то, что нельзя купить?" А ему не нужно все то, чего с такой страстью хотят иметь те, другие.
"Верю тебе, но ты не знаешь одного. Есть категория людей, которая не прощает тому, кто обладает чем-то, хотя и малым, что невозможно приобрести за деньги. Эти люди преклоняются перед тем, чего не имеют, но что могли или могут купить за деньги - силу, власть. Но они не уважают ум, талант, способности, потому что если этим не обладаешь, то и не сможешь приобрести. Поэтому они насмешкой уничтожают всех, кто непохож на них. Вернее - тех, на кого они не могут быть похожи".
Вдруг Андранику кажется, что в комнате кто-то заговаривает о лесной избушке. Напрягает слух. Неожиданно вспыхнувший смех мешает уточнить догадку…
"Нет, не может быть, - говорит он себе, - никто не знает о моей избушке, а жена не сделает этого. А если?.."
В его душе что-то надламывается. Он склоняет голову и, примирившийся, несопротивляющийся, ждет неизбежного. И опять из дальней дали слышит знакомый тихий голос матери: "Андраник, поздно, иди домой".
Иди домой… иди домой… иди домой!!!
Он уже не слышит шума вечеринки, идет за своими мыслями. Легок шаг его. Кажется, будто алюминиевые протезы обросли мышцами, налились силой. Он идет легко, свободно, как много лет назад, когда был молод. Ступни не болят, совсем не болят, и это на минуту смущает его. Он кладет руку на колено. Под пижамой прощупываются зажимы протеза. Все исчезает. Не достигнув лесной избушки, он отброшен назад, к перилам своего балкона, ко двору с построенным ребятами домиком, к своему пледу.
Сколько раз, закутанный в этот плед, он шел дорогой воспоминаний. Часто уходил далеко, плутал, но всегда возвращался к своей старой коляске. К этой коляске…
Во дворе идет дождь, и холодные брызги покалывают лицо. Он отступает к дверям комнаты.
Оттуда слышится все ускоряющаяся музыка. Кто-то поймал ритмичную мелодию, и сейчас приемник гремит во всю мощь. Дробные, прерывистые удары барабана рассказывают историю, идущую из глубины веков, из Черной Африки. Это трагедия чернокожей любви, которая родилась и умерла на берегах Замбези. А вот вступают скрипки. Они повествуют о мятежной белокурой любви. Музыкальные темы переплетаются тревожно и печально. В мелодии слышатся отчаянные крики юноши, ожидающего свою белокурую возлюбленную. Чернокожая любовь, рассказанная языком старинных тамтамов, и белокурая любовь, пропетая томительно печальными скрипками, - они звучат одновременно, не заглушают, не перебивают друг друга. Для любви нет различия в цвете кожи.
Он думает, что мог быть художником, мог стать писателем, и жалеет о своих ненаписанных книгах и картинах.
Музыка усиливается, бушует. Чей-то хриплый, отчаявшийся голос упрямо повторяет: "Только ты, только ты!" И это поется с такой непоколебимой убежденностью, что кажется, если возлюбленная откажет, все рухнет, - пропадет осенний, тихий дождь, исчезнет со двора построенный детьми домик, а потом погибнет земной шар, весь земной шар.
"Только ты!" - бьют барабаны. "Только ты!" - вторят скрипки. "Только ты!" - твердит хриплый голос.
Подобно вспыхивающей неоновой рекламе звучат и гаснут, сливаются музыкальные темы.
Много лет назад, еще студентом, он не сказал с таким упрямством: "Только ты, только ты, и никто больше" той смуглой девушке с тонкой талией и полными ногами.
Встречались и болтали они часто, и каждый раз со звонком она, опаздывая, бежала в аудиторию. У дверей ее всегда ожидал преподаватель. Он отходил в сторону, уступая ей дорогу, и пристально-долгим взглядом смотрел ей вслед.
- Ты мне нравишься.
- Разве? - насмешливо улыбалась девушка.
После лекций долго бродили по улицам. За ними шел преподаватель.
- А я люблю двоих.
Он был молод и не знал, что так иногда бывает в жизни. А она хотя и была молода, но уже читала биографию Джека Лондона.
- Одновременно?
- Да. Ты знаком с биографией Джека Лондона?
- Нет.
- Так прочти.
Девушка откидывала назад голову, будто поправляя волосы, и улыбалась неспешно шедшему за ними преподавателю.
- Значит, об этом ты узнала из книг?
Тогда он еще мало чего прочел. И он не слышал этой песни: "Только ты, только ты!"
Потом он прочел много книг, узнал многое, но так и не поверил, что можно одновременно любить двоих. "Если любят двоих, - думал он тогда (так думает он и сейчас), - значит, одного любят, а другого жалеют". Эта мысль задела его самолюбие. Он решил, что его жалеют, а любят преподавателя. Иначе и не могло быть: он - простой студент, а тот был преподавателем.
Тогда он был молод и неуступчив. Тогда он не прощал ничего и еще не слышал песни "Только ты, только ты!"
Песня звучит в нарастающем темпе. Тревожные удары тамтамов рассказывают о грустной чернокожей любви, а скрипки поют о белокурой любви. "Только ты, только ты!" - с отчаянным упрямством твердит певец.
…Тогда, в студенческие годы, его обидело одно лишь предположение, что его любят из жалости, а потом, спустя годы, так и случилось.
Эта женщина, отмечавшая сейчас вместе с друзьями очередную годовщину окончания университета, в госпитале была медсестрой и с непоколебимым, суровым упрямством решила связать свою жизнь с инвалидом. "Романтика военных лет" - так говорит, так оправдывается сейчас сестра милосердия и прибавляет, что никогда не вышла бы за инвалида, не будь романтики военных лет, не бейся у нее в груди горячее, доброе, готовое к жертве глупое сердце.
Он потирает кулаком лоб и вспоминает…
Когда его призвали в армию, на железнодорожном вокзале собрались родные - мать, отец, сестра, брат.
В теплушке не было мест. Он стоял в дверях и прощался с матерью.
До сих пор помнятся омытые слезами, потухшие глаза матери. Они старались улыбнуться и плакали. Старались показаться беззаботными и, встревоженные, прятались в узких щелочках морщинистых век.
- Пиши часто, слышишь, каждую субботу, - говорила мать.
- Да, да, мама.
- Будь осторожен, не простудись.
"Не простудись"? - удивлялся он. Наверное, мать хотела сказать: "Не дай убить себя, сынок", - мысленно уточнял он, а вслух отвечал:
- Постараюсь, мама.
- Пиши часто, - просила мать.
- Да, буду писать.
Паровоз загудел печально и протяжно. Мать плакала, отец старался улыбнуться, брат затягивался давно уже погасшей папиросой. Потом отец достал из кармана три пачки папирос и протянул ему. "Откуда знает, что я курю?" - подумал он удивленно и взял папиросы. Поезд медленно тронулся.
- Пиши! - зазвенел вдруг девичий голос.
В дверях вагона снизу доверху бритые головы. Из-за голов почти не видна была бегущая за поездом девушка- его смуглянка с тонкой талией и полными ногами.
- Пиши, пиши обязательно!
- Куда?
- Вот адрес!
Рука не дотянулась до протянутого клочка бумаги, не коснулась ее руки. Чья-то чужая рука прикоснулась к ее руке, кто-то другой взял адрес.
Прошло время. Та девушка не дождалась его возвращения и вышла замуж, а он все писал и писал ей.
Где теперь эти маленькие треугольные, похожие на паруса, письма? Сожгла их она или хранит?
Он постарался выяснить их судьбу, когда вернулся с фронта. Он долго убеждал себя, что это очень важно, важнее, чем ее замужество. Это утешало, занимало и интересовало его до тех пор, пока она не сказала, что сожгла письма. Он почувствовал безмерную боль и удивился, что ему больно не оттого, что писем нет, - письма вдруг перестали его интересовать, - он потерял ее. Он больше не мог звонить, говорить с ней, требовать обратно свои письма, больше не мог обманывать себя, что беспокоится о судьбе писем. Письма - частица его души - обесцененными обрывками прожитой жизни были выброшены из круговорота сущего.
Спустя годы и это забылось. Забылись и девушка, и письма, но вдруг… кто-то ему позвонил и попросил прийти и забрать письма его погибшего друга.
Кому они были адресованы, кто был их хозяином? По дороге на место свидания он постарался припомнить, рассказывал ли когда-нибудь его друг, что любит. Нет. Друг никогда ничего не рассказывал, хотя на передовой все рассказывали о своей жизни.
Звонила женщина. Она в течение долгих лет хранила письма.
Хранила так долго…
Но почему же сейчас она отказывалась от них, а его избрала хранителем? Неужто его считают кладбищенским сторожем или складом старого оружия и вышедших из употребления вещей?
Он поехал на свидание в своей инвалидной мотоколяске. Он не выйдет из коляски, чтобы не показать срезанное до половины тело - живой памятник минувшей войне.
Женщина ждала его, как условились, в розовом платье, с пачкой перевязанных голубенькой ленточкой писем в руке. Он не сказал ей, что он безногий и приедет в коляске. Поэтому она не обратила внимания на него и его мотоколяску.
- Здравствуйте, - подчеркнуто бодро поздоровался он. Поздоровался и подождал ответа.
Женщина бросила на него удивленно-презрительный взгляд и, не ответив, прошла вперед. Отойдя от назначенного места свидания, она встала на углу улицы, на краю тротуара. Он подъехал к ней и сказал: - Вы мне звонили.
Женщина вздрогнула, потом вдруг растерянно улыбнулась и почему-то попыталась спрятать связку писем. Инвалидная коляска смутила ее. Откуда она могла знать того, с кем условилась встретиться.
- Значит, вы…
- Да, значит, я, - не дав женщине закончить фразу, жестко повторил он и, чтобы стереть с ее лица эту бессмысленную улыбку, проговорил: - Здесь нельзя останавливать машину. Поищем другое место.
Мотоколяска переехала на другую сторону тротуара и устроилась в тени деревьев. Женщина нехотя последовала за ним. Казалось, она вот-вот убежит.