Шествие. Записки пациента - Глеб Горбовский 8 стр.


- Элементарно. Возле Черного моря. И оказался я там не по путевке работников просвещения. К тому времени профсоюзных взносов я уже не платил. Никакой истории не преподавал. Жена от меня ушла. Прежнюю двухкомнатную квартиру мы поделили: ей с сыном - отдельная однокомнатная, мне - комната в коммуналке. И вот однажды выбрал я на жилищной толкучке приличного клиента, чтобы сдать ему свою комнату на сезон. Привел его к себе домой, а затем, получив с него за три месяца авансом энную сумму, закатился на юга… Короче - очнулся я ночью у подножия серых гор, из которых цемент производят. Валяюсь на жесткой такой полянке, уткнувшись носом в кустик полыни. Деньги к тому времени кончились. Терпение - тоже. И решил я закруглиться. То есть незаметным образом покончить с собой. Раз и навсегда. Внизу, возле городских огней, плескалось уютное теплое море. На память пришла красивая морская смерть Мартина Идена, одного из героев писателя Джека Лондона, тоже, кстати, самоубийцы. И вот я на причале. Вокруг никого. Сентябрь. Отдыхающие, скорей всего, отдыхают в койках. С моря мокрый ветер посыпает мелкими брызгами. Сияющие огнями лайнеры еще с вечера ушли заданным курсом. Топиться по мере приближения к воде почему-то расхотелось. И тут я услышал замечательный звук… Слаще любой музыки показался он мне тогда. Я услышал, как работает дизель. На малых оборотах. То есть устройство, организм, созданный человеком! Где-то возле причальной стенки приткнулся буксиришко. От горшка два вершка. Круглый глаз иллюминатора светится. Кто-то, значит, живет внутри кораблика, в кубрике матросском. Но главное - этот деловитый, работящий стук дизеля. Надежный. И так мне хорошо сделалось от этого стука. И даже подумалось: не зря живем! Машины бегают, самолеты летают, электрические лампочки светятся… А без нас, без людей на земле, случись такое - только ветры будут выть да гнилушки мерцать. Или вот еще где-нибудь на Севере, возле таежной избушки, двое людей дрова пилят. Звенит пила. Кругом дебри непролазные, тьма мрачная, над головой равнодушные звезды, и вдруг пила… Вжик-вж-жик! Старается… До слез люблю эти звуки. Или вот запах дыма, жилья…

- А при чем тут запах полыни? - спрашивает себя Суржиков и себе же отвечает - И вечно-то они мудрят, господа русские интеллигенты. Нет чтобы напрямки: так, мол, и так, самое дорогое для меня в жизни - сама жизнь. Коротко и ясно. Особенно ее последний на тебя взгляд. Помнится, ведут меня братишки на Шпалерную, чтобы затем в подвале к стенке поставить. За так называемую контрреволюционную деятельность. И попадается нам возле Зоосада, на выходе из сквера, маленькая такая девочка с няней. Наверняка состоятельных родителей отпрыск. В руках у нее шоколадка буржуазного происхождения. Из дофевральских запасов. Няня деревенского обличья при виде братишек, опоясанных пулеметными лентами, так и сомлела вся от восторга и ужаса, а маленькая девочка - хоть бы что: глазенки подняла и ка-ак этими глазенками стриганет, ка-ак посмотрит! Ну словно грехи враз, все до единого, отпустила! Остановился я, остолбенел. Братишки тоже винтовочки к ноге. Дитя отпихнуть не могут. Совесть не позволяет. А девонька вот что удумала: шоколадку мне протягивает! Правда, этак нерешительно. Словно сомневается: возьму ли, не откажусь ли? Не обижусь ли? Наклонился я поцеловать младенца, а морячок меня за шубу тянет, напоминает, что, дескать, пора по назначению идти. Дотянулся я все-таки до ее чистого лобика. Пуговица от шубы отлетела. Няня мне пуговицу ту сует… А девочка в конце концов испугалась, заплакала. А меня будто ангелы господни с обеих сторон подхватили и понесли, а не братишки с "Беспощадного".

Суржиков замолчал, и тут я впервые взглянул на него с интересом. Вот тебе и Лукавый, со всей своей вседозволенностью. От бессознательного движения детского сердчишка растаял, от милосердного жеста общелюдской доброты, унаследованной ребенком если не от бога, то от праматери, имя которой любовь. И тогда я спросил Суржикова о наболевшем, о чем сам себя неоднократно спрашивал:

- Послушайте, Суржиков… А доведись по второму кругу жить - как бы вы жили тогда? После девочкиной шоколадки? По-прежнему или?..

- Да не в шоколадке дело, во взгляде. Она ведь меня благословила тем взглядом… На смерть. И смерть была легкой. Как сон.

- Простите, но вы не ответили на вопрос.

- А я не хочу жить по второму кругу! И знаете почему? Не потому, что это невозможно, а потому, что… накладно. С меня хватит.

- Семьдесят лет прошло с тех пор. Неужто не отдохнули?

- Отвык. Или, вру… Не отвык - отверг.

- Разлюбили, значит… - предположил профессор Смарагдов.

- А я и не любил никогда! Я - соображал. Даже в постели…

Суржиков извлек из кармана шубы пуговицу, оторванную в девятьсот семнадцатом году, поиграл ею несколько мгновений, подбрасывая и ловя, а затем швырнул ее коллекционеру Мешкову, оказавшемуся поблизости.

- А вам что же, не надоело мыкаться? - обратился ко мне Суржиков после некоторого раздумья. - Мало вам одной белой горячки? Хотите повторить?

- А знаете… все бы отдал. Лишь бы вернуться. Говорят, на развилке некоторых посылают обратно. Тех, что не полностью созрели для жизни вечной. Вот я иногда, стыдно сказать, плачу по ночам, когда глаз не видно. Вспомню, как дерево в нашем дворе на ветру шумело, серебристый тополь… Или воробья на подоконнике… и мигом слезы наворачиваются. А ведь это непорядок, не принято здесь плакать, не положено. Может, не созрел я?

- Последствия алкоголизма, - определил Суржиков. - Все эти ваши слезы и прочие "чуйства", все эти вдохновенные порывы и прочие сантименты - от водочки-с.

- Ошибаетесь, почтеннейший! - вступился за мои "чуйства" профессор Смарагдов, которого я в процессе дискуссии успел подзабыть, потерять из виду. - Ошибаетесь, это дивные слезы. Потому что они - любовь.

- К отеческим гробам? Кладбищенский пафос обреченных. Вас он еще вдохновляет? Меня - нет. В этом плане я созрел, - отвернулся от Смарагдова Суржиков. - Да и что бы вы там, на родимых пепелищах, делали, господа? С теперешним-то вашим смертным опытом?

- Да великолепнейший вы мой! Да любил бы все подряд, без разбору! Любое проявление жизни. В любое время дня и ночи. Разве не так? - обратился ко мне за поддержкой Смарагдов.

- Ну… может, и не все подряд, а, так сказать, через одного, во всяком случае - не отказался бы от предложения. Разве я жил прежде-то? - заторопился я высказаться, ощутив исповедальную потребность как приступ внезапного неутолимого зуда. - Разве я когда-нибудь ликовал, что живу?! Тянул лямку. Чудесную тайну бытия принимал как ежедневную тарелку супа. Не жил, а жрал! Не мыслил, а смекал: как убить время? Где раздобыть бутылку, чтобы забыться? Что я знал? Знал, что у меня есть голова, ноги, руки, брюхо, и - понятия не имел о душе! И сколько там таких, не подозревающих в себе "второго этажа", второго мира - духовного, главного, бессмертного. Сколько лет моему поколению вдалбливали, что никакой такой души нет, а есть только мозг, мясо, плоть со всеми ее изумительными функциями, пресвятая материя, которая - остановись сердце - незамедлительно превращается в гнусную тухлятину, не более того. А человеческая жизнь будто бы не что иное, как мыльный пузырь, радужная оболочка, внутри которой пустота. Лопнула оболочка - и ничего нет, а главное - ничего как бы и не было. Вот вы о смертном опыте обмолвились: дескать, после такого опыта разве молено жить? Да, господи, только после гибельных страданий и понимаешь что к чему! Ни болезни, ни старость, ни родственные потери не дают столько разуму людскому, сколько этот очищающий опыт, опыт собственного ухода за горизонт бытия. Окунись я опять в жизненные треволнения, - да разве ж я смог бы жить столь безнравственно, как прежде?

- И дня бы не продержались в новом качестве. Хотите пари? Потому что человек остается самим собой даже… в гробу, - уточнил Суржиков.

А у меня вырвалось:

- Душу бы заложил за возможность вернуться!

- Как же вы без души-то с людьми собираетесь жить? На одном мясе, что ли?

- Не так выразился. Да и кто отпустит?

- Хотите, замолвлю за вас словечко?

- Пред кем это замолвите?

- А там, на развилке… Есть же там кто-нибудь главный? Который распределяет? Попрошу. У меня - опыт с официальными людьми общий язык находить. Исключение сделают. Ведь поставили ж меня к стенке. Что ни говори, а исключительная мера. Не всякому выпадает. Взгляните, господа, на этого чистюлю в пенсне, он все еще моет руки под дождем. Он думает, что они у него в чужой, посторонней крови, тогда как это и его собственная кровь. Он себе кожу протер, смыл ее на ладонях до мяса. А того, дилетант, не знает, что чужой крови нет. Есть кровь человеческая, общелюдская. Сосуды-то сообщаются.

В момент, когда мы прилежно и совершенно бессмысленно обходили стороной дождь, невдалеке от себя увидел я человека, на которого указывал нам Суржиков. Бритая голова на чистюле металлически блестела; мягкий, сдобный нос цепко перехватывался зажимом пенсне, под их стеклами угадывались глаза, наглухо зашторенные дряблыми, коричневого отлива веками. Под носом - словно запачкано: черным пятном зияли деловитые, бюрократические усики - резкие и на лице как бы не обязательные, случайные. Одет он был в темно-синий суконный френч с накладными карманами, ниже - той же расцветки диагоналевые галифе. И - сияющего хрома сапоги с высокими голенищами.

Наконец чистюля вышел из-под дождя, достал из кармана галифе несвежий, мятый платок и принялся тщательно вытирать сочащиеся кровью ладони. И тут, рассекая неповоротливую, местами завихряющуюся, тягучую толпу, словно литой чугунный утюг, разглаживающий кружева, мерным шагом прошествовала шеренга ложных слепцов. В отличие от слепцов настоящих, которые на ходьбе держатся прямо, обратив лица вперед и чуточку ввысь, имитаторы тащились, понурив головы и наверняка подсматривая за дорогой в черные щели потрескавшихся, словно обуглившихся век.

Один из этой колонны понуро марширующих представителей тьмы привлек наше внимание тем, что как-то уж очень был похож на чистюлю, ну просто двойник. Мы даже глазам своим не поверили: такое устрашающее сходство! Но, приглядевшись, уловили и некоторую разницу между ними. Так, на голове марширующего имелось немного коротко остриженных волос, тогда как у нашего шизика голова была совершенно голая. Зато уж пенсне, усики, цвет лица, понурость, френч, галифе - все у них было общее, словно взятое на прокат в одной и той же конторе. Разве что френч у человека из колонны был посветлее, серо-зеленого немецкого сукна и руки он периодически не о платок вытирал, а прямо о штаны, а то и о спины впередиидущих собратьев.

6

Перебелив на пишущей машинке очередную тетрадь с записками Мценского, я почему-то приуныл; моих намерений коснулось разочарование, я впервые почувствовал, что испытываю к методу доктора Чичко холодок настороженности: никаких бесхитростных "записок пациента" не было в помине. Вместо них подавалось самодеятельное сочинительство. Викентий Мценский, оказывается, грешил писаниной, производил впечатление. Уж не графоман ли очередной?

Поразмыслив, я успокоился. Пациент сочиняет. Фантазирует. А что здесь такого? Пусть воображает. Вот если бы он, пациент, то есть человек с надломленной психикой, заговорил неожиданно трезво, расчетливо, описал какой-либо производственный процесс или конфликт, - тогда и впрямь было бы чему удивляться. И наоборот: сколько раз, с трудом осилив, а то и не дочитав до половины книгу того или иного автора, говорили мы: бред сумасшедшего!

Нет, я все-таки с большим удовлетворением и с каким-то даже несвойственным мне восторгом присоединяю к запискам Мценского свои размышления об этом человеке. Лично меня в его записках прежде всего поразило и увлекло намерение вернуться в жизнь другим человеком, существом, обнаружившим у себя душу, заслышавшим музыку вечного бытия. Наблюдать за таким возвращением не только интересно, но и поучительно. Что я и делаю.

Тот первый послебольничный день Мценского оказался невероятно длинным, вместительным. Случаются в череде дней такие вот многозначительные, объемистые дни. И не дни, а как бы карликовые эпохи, своеобразные концентраты времени, сгустки всевозможных событий, состояний, информации, ощущений и прочих впечатлений.

Неординарность дня сказывалась для Мценского буквально с первых лучей солнца, проникшего в больничную палату. Под действием этих лучей Викентий Валентинович открыл глаза и увидел пламенные язычки тюльпанов, склонившиеся к его лицу с тумбочки: кто-то принес букет, поместив его в бутылку из-под кефира.

Поначалу цветы обрадовали, потом испугали: а вдруг не ему? Когда выяснилось, что ему, - озадачили: кто принес, почему? Не подвох ли, не безжалостная ли насмешка? Никогда в жизни цветов ему не дарили. Не бывало такого случая.

И здесь я позволю себе отклониться от изложения событий, чтобы внести некоторую ясность в "скрытный" характер заболевания Мценского: известно, что психике, отравленной алкоголем, чаще сопутствует так называемый бред ревности. Крупицы (или остатки) этого бреда коснулись конечно же и Викентия Валентиновича. Однако не они окрашивали картину. В глаза бросалась непомерная бытовая мнительность Мценского. Еще не мания преследования, но уже и не просто подозрительность. И вдруг - эти цветы…

На вопрос Мценского - кто передал? - медсестра, сдававшая ночное дежурство, нехотя улыбнулась:

- Прорвался тут один… Молодой, симпатичный. В первом часу ночи. Хотела уже в милицию звонить, потом вижу: трезвый солдатик. И военный орден на груди, красная такая звездочка. Неужто, соображаю, зазноба у него тут лечится? А молодой человек вас назвал. И все отворачивается от меня. Стеснительный еще. Передайте, говорит, эти цветы Викентию Валентиновичу Мценскому. Ну, я их и водрузила.

- Вот что… Возьмите их себе. В знак благодарности. Я нынче выписываюсь.

Так вот и начался этот день. С цветов и робких улыбок. С мучительных размышлений: кому понадобилось шутить над ним столь необычным способом - при помощи цветов?

Потом - комиссия, выписка, напутственное слово доктора Чичко. Геннадий Авдеевич, перед тем, как распрощаться с пациентом, залучил его в свой кабинет, усадил на белую табуретку.

Обстановочка в кабинете казенная, жалкая. Маленький, какой-то несерьезный, ученический стол, покрытый обыкновенной простыней, клейменной больничными штемпелями, белый лежак с облупившейся местами краской и, словно уголок с отслужившими свое игрушками, закуток с молчащей, беспомощной аппаратурой. Было что-то детски наивное как в облике кабинета, так и в облике его хозяина, в слезящихся от постоянной бессонницы и многотрудного чтения глазах доктора, в мягких формах его округлого, "недемонического" лица, в добродушной, исполненной осознанного покоя улыбке, постоянно сквозящей на подвижных, хотя и тяжелых, работящих губах, старавшихся во время разговора изо всех сил.

- Присаживайтесь, Викентий Валентинович. Чаю хотите? Видите, я тоже волнуюсь. Сейчас вы уйдете… туда. А я останусь. Здесь. Поздравляю.

- Спасибо. Если не шутите.

- Я прочел ваши записи. Хотите откровенно? Так вот… постарайтесь об этом не забывать.

- О чем?

- О пережитом. Любой другой врач на моем месте посоветовал бы вам обратное - забыть, отрешиться, вычеркнуть из памяти, поскорее начать новую жизнь. А я говорю: не забывайте! Ибо это и есть ваша новая жизнь. Нет, я не о видениях, которые промелькнули в вашем мозгу, я о впечатлениях и последствиях. Пить вы больше не будете. И знаете почему? Потому, что вы… интересный человек. Потому что ваш интеллект, побывав на краю пропасти, не только устоял, но и как бы переродился. Предгибельное состояние вашего мозга, как это ни парадоксально, послужило психологическим трамплином, и вы как бы перепрыгнули за грань, а перемахнув, обрели веру. Разве я ошибаюсь? Я ведь заодно с вами страдал.

- Спасибо, Геннадий Авдеевич. Вы не можете ошибиться. Потому что вы добрый.

- Добрый? Иванушка-дурачок тоже добрый. Кстати, о записках. Они весьма забавны. В них есть определенный смысл. Но они конечно же литературны. То есть подверглись дальнейшей обработке. Их первичность заслонена… Но я в них проник. У меня - опыт. Ваша тревога мне близка. Любовь к жизни и одновременно - неприятие ее образа, форм, сложившейся модели. Поиск истины. Пусть - запредельной. Хорошая тревога. Хотя, повторюсь, слишком уж красиво у вас… Шествие одержимых. Конечно, не Америку открыли, зато уж сказано без запинки. Внятно сказано. А знаете, почему ваша женщина в толпе одержимых выглядит этакой розовой вороной?

- Приукрасил, да?

- Тоска по идеалу, оправданная тоска. Должно быть, так смотрится в толпе истинная женщина. Подлинная. Которая незаметно любила, рожала, пестовала, хранила очаг без претензий, а главное - не сомневалась в своей миссии. Была собой. Вот подвиг. Потому и смотрится как святая мадонна. Одержимость и крест, страсть и доля. Чуете разницу?

- Пытаюсь.

- Вот и я пытаюсь, да не всегда успеваю.

Геннадий Авдеевич выбрался из-за столика.

Мценский тотчас поднялся с табуретки, глаза их встретились. Прощаясь, они обнялись - грубо, одышливо, по-мужицки коряво. Из-под халата возле уставшей, морщинистой шеи Геннадия Авдеевича вынырнул пестрый треугольничек морской тельняшки, и Мценский вспомнил больничные пересуды "интеллигентных" пьянчужек, что, дескать, какой из Чичко психолог и ученый муж, если он тельняшку таскает, "звонит" вместо "звонит" произносит и вообще простоват. Матросня, одним словом. А что тут такого? С военных лет у мужика привычка на тельняшку. Он там и раненный был неоднократно, в тельняшке этой. И шрамы носит. Их тоже не снимешь. Это все его, кровное, личное. Не привычка - философия.

- Ну, тогда с богом! - Геннадий Авдеевич подтолкнул Мценского к выходу.

Мы уже знаем, что было потом, за воротами заведения, где Мценский какое-то время слонялся по Васильевскому острову, с наслаждением рассекал летний воздух, пропитываясь новизной времени, от которого он, лежа в больничке, безнадежно отстал. Сладострастно разворачивал свежие газеты, читал, не веря своим глазам, о переменах в стране, с недоверием посматривал на проходящие трамваи, автобусы и троллейбусы, обнаруживая на них прежние номера маршрутов (уцелели, однако!), и почему-то радовался этому обстоятельству; разглядывал постовых милиционеров и, не найдя в их экипировке ничего нового, неопределенно потирал руки.

В Соловьевском садике встретил Володю Чугунного, и эта встреча малость охладила Мценского, умерила его захлеб происходившей в стране новизной; враз потянуло откуда-то мерзостью былого прозябания, многое из временно призабытого безжалостно высветилось в памяти. И неспроста ему показалось тогда в садике, что Чугунный умер, издох, захлебнулся своим снадобьем духмяным. Память Мценского сопротивлялась. Она воскрешала мертвецов, пыталась вернуть Викентию Валентиновичу его прежнее, подзаборное имечко - Кент.

Чтобы забыть, необходимо вспомнить. И прежде всего… семью, то утро, пять часов утра.

Назад Дальше