Шествие. Записки пациента - Глеб Горбовский 7 стр.


Впереди по ходу нашего продвижения возник небольшой участок дороги с проливным дождем. Этакая душевая кабина метров на сто квадратных, над которой неподвижно висела довольно угрюмая туча. В ее недрах время от времени посверкивала молния и очень тактично, почти шепотом, погромыхивал гром.

- Обожаю дождичек! - с этими словами Суржиков, поведя плечами, вельможным жестом стряхнул с себя дорогую шубу, швырнув ее в нашу сторону, абсолютно уверенный, что вещь тут же подхватят воображаемые лакеи. И ведь подхватили! Я даже опомниться не успел, а буржуйская доха уже разлеглась на моих руках.

И удивительное дело, не столько возмущение выходкой Лукавого, сколько восхищение малым весом шубы поразило мое сознание: вот это, братцы, мех, вот это работа, выделка! Не какое-то там шмотье - произведение искусства.

Огромную кепку с наушниками Суржиков, уже из зоны дождя, весьма ловко набросил на отполированную временем ученую лысину Смарагдова.

У входа в дождь стояла розовая женщина, та самая, с говорящими руками, ясноглазая. Она протягивала дождю лепестки ладоней, а затем проводила этими ладонями себе по лицу, сверху вниз. Ощутив затылком мой заинтересованный, корыстный взгляд, она бесстрашно обратила на меня взор. Тихо улыбнулась краешками губ. И мне захотелось чем-то ее отдарить за улыбку. Но… чем? Теплым словом, восхищенным взглядом, ласковым жестом? Неопределенно слишком. И тут я вспомнил о веточке полыни, извлек ее из записной книжки, протянул женщине.

- Берите, берите… Это полынь. Она пахнет жизнью.

На левой руке у меня висела шуба Лукавого, правой я протягивал женщине серебристо-зеленую лапку растения.

- Какой чудесный подарок, - вздохнула она облегченно и вместе с тем жалостливо, матерински заботливо. - И ради бога не обижайтесь: я не приму эту… прелесть. Вам она нужнее. Ваша травка зовет в детство, в смутные сны, в дивные грезы. А я не хочу обратно. Не хочу болеть, мерзнуть, разочаровываться, любить безответно, а главное - временно.

- Вы похожи на одну женщину…

- Женщины все похожи на одну женщину.

- На Еву?! Понимаю. Однако не все мужчины похожи на Адама. Лично у меня от яблок изжога.

Женщина милостиво снесла мою остроту. Затем еще раз жалостливо улыбнулась, и от этой ее всепрощающей, успокоительной, поощряющей к безответственности улыбки на какое-то мгновение сделался я ребячливо-добрым, щедрым, мне захотелось немедленно кого-то простить, полюбить, и не кого-то, а всех-всех, весь этот необъятный, непостижимый мир жизни, что с момента моего возникновения на земле играл мной, как мячиком, покуда этот мячик не выкатился на расстанную с миром дорогу.

Осторожно поддев перламутровым ногтем веточку полыни, двумя пальцами приподняла ее со страниц записной книжки. А затем то ли понюхала, то ли поцеловала привядшее растение. Судорожно вздрогнув всем телом, возвратила веточку на прежнее место.

- Что, не нравится? - спросил я женщину, успев помрачнеть.

- Где у вас болит? Укажите место, - приблизилась женщина почти вплотную. - Хотите, я пошепчу? Молитву. Вдруг поможет?

- Как бабушка? Ну что вы… У меня здесь ничего уже не болит.

- Но ведь раньше болело?

- Раньше болело. Вот здесь… - рука моя долго витала в пространстве, не решаясь указать место болезни, да и где оно, это место: грудь, живот, голова? Ни к чему это все теперь…

- Но ведь вы, судя по всему, собираетесь вернуться? Эта веточка… И вообще - энергия в словах…

- А кто отпустит?

- Ваше дело - желать.

Затем женщина легким шагом обошла стороной дождь, и я еще долго не терял ее из виду, пурпурно мерцавшую в стеблях дождя, словно клочок развеянной ветром радуги.

Суржиков из воды вышел сухим, но зримо взбодрившимся, принял из моих рук шубу; с головы Сма-рагдова самостоятельно снял кепку, сбив при этом с профессора очки. Старик долго ловил их в воздушном пространстве, как бабочку. Но все обошлось, изловил. А то бы их мигом приобщил к своей коллекции старик Мешков.

- Для чего шубу-то снимали, если вода не мокрая? - попрекнул я Лукавого.

- Для убедительности. Вот что, братцы, есть хотите небось?

- В какой-то мере, любезнейший, - заметно, хотя и недоверчиво воодушевился исхудавший старик Смарагдов, машинально жевавший роговую дужку очков.

- Не откажусь, - с сомнением присоединился я к минералогу.

- Тогда держите по сухарику… Словесному! На дворе трава, на траве дрова. Жуйте на здоровье. Только в темпе!

- На юмор потянуло? - отвернулся я от Лукавого, смиряя в желудке закипевшие было соки.

- Господа, вы лучше туда посмотрите! Туда, в глубь дождя. Видите, субъект с закрытыми глазами руки пытается отмыть? Они у него в крови. Вот где юмор от слова "умора". Причем не черный, а именно юмор. Перестарался, видать, сослепу, кожу содрал, жертва гигиены. При мне встал на колени и ну тереть ладони о дорогу! Так сказать, с песочком. Похоже, теперь из дождя наружу направляется, ну, тот, который в пенсне! Хотите, что-нибудь спрошу у него, к примеру: не нужна ли ему гуманитарная помощь? Или поводырь?

- Простите, Суржиков, - обращаюсь к Лукавому, - но ваша… э-э… мягко говоря, расторопность не уместна. В условиях дороги.

- В революцию, в условиях которой меня поставили к стенке, и не такие расторопные сударики возникали! Я - продукт своей эпохи. Чего вы от меня хотите, господа?

- Так вы что же, извиняюсь, революционер? - поглубже запахнулся в габардиновый плащ профессор Смарагдов. - В смысле "участник революции"?!

- Предположим, профессор, что город, в котором вы играли в свои камушки, тряхнуло землетрясением. Спрашивается, все ли жители того города - участники землетрясения?

- Но, любезнейший, нельзя же всех подряд зачислять в герои?

- В герои нельзя. В мученики - отчего бы и нет? Вот вы, профессор, при каких обстоятельствах утратили способность к существованию? Небось тихо уснули на своем диване, а сердчишко-то и остановилось от нечего делать? Илью Ильича Обломова помните? Треволнений сторонился, покоя жаждал. Смерть от покоя. Разве не так?

- Не угадали. В сорок втором, в январе… в блокадных условиях города Ленинграда утратил.

- В городе Ленинграде, - раздумчиво и как-то старательно повторил Суржиков сиплым голосом. - Выходит, переименовали Питер? От третьего человека уже слышу.

- Не нравится? - решил я съехидничать. - Ничего, привыкайте.

Но Суржиков не обиделся.

- Отчего же не нравится? Это лишний раз подтверждает истину, что с большевиками шутки плохи. Пусть - Ленинград. Хорошо, что не Троцк! Или Керенск. Итак, профессор, в сорок втором, в Ленинграде, на диване…

- Заткнитесь, Суржиков. Профессор - блокадник. Вам этого не понять. Никому не понять… Сами блокадники иногда сомневаются, что это наяву было.

- Однако же было! И кто в этой блокаде очутился, - блокадник. Не так ли?

- Ну и что?

- А то, что я - революционер! В революцию преставился. В ее геенне огненной сгорел.

- И контрреволюционеры в ее огне горели. Одним миром их, что ли, мазали - всех? - не уступал я Лукавому звания революционера, ощутив себя прежним учителем истории.

- Ну, это по вашей теории, а по моей - всех! Всех одним огнем опалило! - настаивал Суржиков.

- И тех, которые в норках отсиживались?

- Всех! Революция любую норку прожгла, в любую тьму проникла! - взмахнул крыльями шубы Лукавый. - Мое право выбирать, кто я теперь, в итоге. Так вот, я - жертва! Жертва революции. Звучит? То-то же… Это тебе не какая-нибудь там жертва недоедания или вши тифозной, интриги закулисной - Революция! Жертва мирового потрясения.

Суржиков приосанился. Поправил на голове кепку. Окинул взглядом толпу, обтекавшую наших собеседников. Заприметив кого-то, взмахнул рукой:

- Эй, любезный! Вот вы, с котомкой! Нет ли в вашей коллекции гребешка?

Старик Мешков покопался в узелке, сооруженном из клетчатой рубахи-ковбойки, извлек оттуда пластмассовую карзубую расческу. Суржиков деловито расчесал свои дореволюционные, весьма запущенные патлы. И вновь прижал их тяжелой кепкой.

- А теперь немного о себе. Родился я в сельской местности. В усадьбе обедневшего помещика. И слишком рано ощутил обреченность человеческого существования. Лет с двенадцати стал я дольше обычного смотреть в окно. Наблюдать за происходящим. В основном за сменой времен года, каждое из которых провожал со слезами отчаяния, будто на кладбище. Все эти заунывные дождики, падающие листья, спасающиеся бегством птицы, оседающие сугробы, а главное - люди, послушные, безропотно ожидающие своей погибели… Был в моей жизни момент, когда я целых три недели прожил в порожнем доме один. По смерти отца. Отец умер не просто на моих глазах, буквально - на моих руках: последний глоток воды принял он от меня, тринадцатилетнего подростка. Потом приехал мужик, которому отец перед своей смертью продал усадьбу, и тот за руку, без церемоний отвел меня от окна, из которого пил я сладкую муку обреченности. О матери ничего не скажу, потому что ее возле нас не было. Отец по этому поводу молчал, а слухам доверять я так и не научился. Детство кончилось. Я переехал к тетке в Питер. Но безысходность, которую разглядел в деревенском окне, успела наложить отпечаток на мой характер. И вот что удивительно: я все ж таки не сделался патентованным нытиком, завзятым ипохондриком, - наоборот! Я решил просочиться в жизнь с другого хода, войти в нее через потайную дверь вседозволенности! Примерно в это же время моим любимым поэтом сделался жизнерадостный англичанин Редьярд Киплинг.

И Суржиков, видимо забыв, где он сейчас находится, с каким-то жалким, театрального происхождения превосходством посмотрел на нас со Смарагдовым. А затем продолжил:

- Не странно ли: все трое, даже четверо, старик Мешков в том числе, - все мы из России? Что это, свояк свояка видит издалека? А скажите, господа, не брала ли вас обида на "жалкий жребий", на то, что выпало родиться и жить в такой, мягко говоря, некомфортабельной стране? Среди нескончаемого бездорожья, пьянства, смертельной скуки, обожаемой патриархальщины, то бишь косности, жить, питаясь всеми этими грубыми кашами, щами, краюхами, облачаясь в тяжкие, неуклюжие одежды и обувку, довольствуясь однообразной, заунывной водочкой, играя на примитивнейшей балалаечке, ночуя в избушках, занесенных самым большим в мире снегом…

- Читая Пушкина, Гоголя, Толстого, Достоевского, Чехова, - не без "священного трепета" подал голос старик Смарагдов.

- Согласен. По части литературы, вообще в сфере муз, Россия мало кому уступит. Но сейчас я о другом. О житье-бытье всего лишь. Не о судьбе - о доле. Улавливаете разницу? О доле народной. Чью невозмутимо-безразличную к своей обреченности физиономию разглядел я тогда в отеческое окошко, окропленное дождичком. Справедливо ли, господа? Жить на отшибе, в трясине прозябания, когда рядом, рукой подать, в какой-нибудь Гааге или в Париже - священный мрамор, интеллектуальный гранит, вдохновенная черепица… И всюду просвещенный воздух разлит! Воздух, господа! Не геометрия всей жизни, а всего лишь атмосфера бытия изящнее нашей! Не обидно ли? Перед богом-то все равны. Я понимаю, господа, вы люди городские, питерские. На завалинке не сиживали. На дождливую поскотину в окошко с тоской не посматривали. Однако учтите: Питер в России - вообще казус, то есть явление случайное, пришлое, надуманное, не органичное плоти всего государства. Да и что вы видели в свои питерские окошки? Дворы-колодцы, на дне которых дрова, чахоточные плевки, кошачий аромат, плач детей и все та же обреченность, только некрасивая, чахлая в сравнении с сельской. Не паскудно ли, господа?

- Должен вас огорчить, - суетливо отрогал Смарагдов на своем лице очки, а затем и прочие выпуклости: нос, губы, подбородок. - Потому что совершенно с вами не согласен. Маму, драгоценнейший вы мой, не выбирают! В недостатках ее не копошатся, по крайней мере на людях. Изъянов же чисто внешнего свойства - просто не замечают. Маму, как правило, любят. Этим все сказано. Лично я просто не задумывался над тем, какое у нее лицо. Не до того было. Несением своего креста был увлечен! Весьма…

- То есть камушками?

- У каждого он свой…

- И правильно делали! - неожиданно улыбнулся Суржиков, взявшись за козырек кепки, и мы впервые разглядели, что Лукавый ни на кого, кроме как на себя, не похож (почему-то предполагалось, что Суржиков, сними он маску, приподними, так сказать, забрало, непременно станет кого-то напоминать). - Моя величайшая ошибка, господа, то есть изъян всей моей жизненной конструкции, не в пренебрежительном отношении к отчему краю (старушку Россию любил всегда, но - ровно, без благоговейных словесных судорог, слез над ее могилкой в семнадцатом не проливал, слушал поступь Истории); промашка моя заключалась в распылении сил, в разбазаривании средств, желаний и еще - в смехотворной убежденности, что имею право быть кем угодно, думать что угодно, верить - во что угодно. Грандиознейшее заблуждение, господа, сакраментальнейший самообман! Делать нужно свое маленькое дело. И только-то! Дело, предопределенное жребием свыше. И здесь вы абсолютно правы, профессор: человек должен нести свой крест. И не смиренно, не озлобленно, а с увлечением-с! То есть с любовью перебирать свои камушки, чтобы рано или поздно отыскать среди них алмаз истины, господа!

Суржиков остановился. Голова его, отягченная напоминавшей лепешку асфальта кепкой, низко склонилась, длинные волосы сошлись, зашторили гипсово-бледное, безжизненное лицо. Мы уже решили, что ему плохо, когда шторы раздвинулись и в глубине отдохнувшего лица зажглись зеленые язвительные глазки Лукавого.

- Однажды, глядя на мир в заснеженное окно, увидел я жалкого старика: согбенный, в руках палка, глаза погребены в морщинистой землистой коже. Приглядевшись, понял я, что старик в свое время был отменного роста, буйноволос, синеглаз и вообще заметен. Наверняка пользовался успехом у женщин. Вот тут-то я и похолодел от ужаса, как писала в своих романах госпожа Чарская. Похолодел, потому что увидел в старике себя. И возмутился! До последней степени, до состояния экстаза. И сделал грубейшую ошибку: отвернулся от окна. Навсегда. И тут необходимо было… выбрать бога, чтобы поклоняться. И я выбрал протест! Отвергнув смирение. А теперь понимаю: поклоняясь этому идолу, то есть гордыне, человечество подписало себе смертный приговор. Потому что именем протеста создавалась и создается не только гениальная музыка, но и гениальная техника массовых убийств, к примеру. Кем я только не был во имя протеста! Убийцей, карточным шулером, терпеливым собеседником, оратором, охотником, завсегдатаем вертепов и томных салонов, депутатом, провокатором и никогда - гражданином, честно перебирающим камушки повседневного труда. Я не просто презирал обыденщину, я ее ненавидел. Мне было до конвульсий противно где-нибудь служить, быть семьянином, любить кого-то дольше одной ночи. Глянув тогда в заснеженное окно и увидев в нем согбенного старика, я не просто испугался, я стал смертен. Впервые. Меня вдруг поразило заурядное арифметическое действие: триста шестьдесят пять, умноженное на энное число лет - пять, десять, сколько их там осталось в запасе у судьбы? Помножил, сложил в мешочек воображения и не стал чахнуть над златом, а кинулся транжирить с необыкновенным проворством и небрежением! Что вы на это скажете, господа? Простите: кажется, утомил…

- В наше время научно-технической революции, во второй половине двадцатого века, таких, как вы, деятелей звали тунеядцами и время от времени даже судили. Давали им срок, - без тени усмешки проинформировал я Суржикова.

- Это что же… в Совдепии? Этак-то? Не ожидал, признаться. Слишком сусально, как по Священному писанию; тунеядство. Мне больше нравится, скажем, слово "авантюрист". Революционнее как-то звучит. Оно что, изъято из обращения? Ну да бог с ним, со словом. Перед тем как расстаться, господа (а в толпе поговаривают, что скоро развилка), позвольте по старой шулерской привычке сыграть с вами в безобиднейшую игру…

- Поищите себе партнеров среди иностранцев, а мы вас поняли, товарищ игрок, - достал я записную книжечку и, раскрыв ее там, где была заложена полынная лапка, с жадностью обнюхал свой талисман.

- Что это? - не без иронии поинтересовался Лукавый. - Скажи мне, ветка Палестины?.. Неужели пахнет до сих пор? Ну-ка, дайте нюхнуть.

Я дал ему нюхнуть.

- Запах прошлого, - невольно поморщился Суржиков. - Нафталин. Вам нравятся подобные запахи? Предпочитаю аромат неизвестности.

Старик Смарагдов также изъявил желание понюхать. В отличие от "тунеядца" проделал все предельно аккуратно, старательно, предварительно сняв очки, долго тянулся в сторону записной книжки коротким носом.

- Чудесно пахнет. Не столько прошлым, сколько пережитым, любезнейший, - позволил себе поперечить Лукавому профессор.

- А что, есть разница? В понятиях?

- Неужели не ощущаете?

- Вот и поиграем. Пусть каждый ответит на один вопрос: что в прошлом - пардон, пережитом - было для него самым дорогим? Запоминающимся и непременно дорогим! Начинайте, профессор.

- Видите ли… так сразу? На ходу о сокровенном. Прямо не знаю, что и сказать…

- А вы без мудреных соображений. Просто оглянитесь сейчас туда, как в собственное сердце, и что обнаружите - о том и валяйте!

- Тогда это… всего-навсего Настенькины глаза, то есть глаза моей жены. К моему величайшему сожалению, я слишком мало уделял ей внимания в процессе жизни.

- Достаточно! - оборвал профессора Суржиков, разглядев на ресницах старика беспомощные слезинки. - Зачем же так волноваться? Следующий, господа. И учтите, выигрывает тот, кто выскажется откровеннее, а не зануднее, - с этими словами Суржиков отвернулся от минералога и занялся мной. - Ну-с, гражданин учитель, что там у вас наиболее драгоценного отложилось? Не в истории человечества - в истории вашей личной жизни?

Вначале хотел я послать Суржикова куда подальше с его приставаниями, потому что и сам, подобно старику Смарагдову, первым делом вспомнил глаза жены, заплаканную Антонинину улыбку. Зачем же повторяться, думаю? Потом вспомнил, что я не в очереди за пивом, а в более серьезных обстоятельствах нахожусь. Отчего бы не поиграть в игру? Действительно, черт возьми, какая-никакая, но позади - жизнь! Конечно, не мирового масштаба событие завершилось, и все-таки что-то было! Жил, работал, стал староват… Учился, даже других учил. По школьной программе. Потом… пристрастился. Страсть некоторую возымел. О которой лучше помалкивать. Вроде и вспоминать-то нечего. Народ на народ, как какой-нибудь Саша Македонский или Навуходоносор, не водил. Парадов на белой лошади, как какой-нибудь Кромвель или Пилсудский, не принимал. Атомной бомбы не изобрел. И вообще ни одного человека за пятьдесят лет жизни не убил. В космос на ракете так и не слетал, амбразуры телом своим ни одной не закрыл. Ничего хорошего, кроме глаз… не помню. Разве что музыку до сих пор слышу. Сказать, что ли, Лукавому про музыку? Только неужто она - самое дорогое? Пожалуй, самое навязчивое.

Опуская в карман блейзера записную книжку с полынным талисманом, я, чтобы отделаться от настырного Суржикова, неуверенно предположил:

- Самое дорогое? А вот этот вот запах полыни!

- Расскажите, - потребовал Лукавый. И милостиво добавил - Можете подробно.

- О чем? О запахе?

- О том, как он возник в вашей биографии. Ради чего возник - известно. Не ясно - где, когда?

Назад Дальше