Спозаранку по главному тракту грохотали на булыжниках ошинованные колеса; покорно шли привязанные к заднему брусу коровы с фиолетовыми, словно подернутыми тонкой пыльцой, глазами, похожими на сливы; бежали сбочку, на отлете, козы, выворачивая головы, уцепленные веревками за рога; лежали в телегах спутанные по ногам печальные бараны; бултыхалось во флягах тяжелое молоко. Везли дынеобразные комки свежего масла, завернутые в лопушки, везли в лыковых коробах коричневатые и белые яички, сметану в берестяных туесках и растопыренные пучки розовой морковки, обнаженные туши, прикрытые рядном, крепчайшую махорку-серебрянку в мешочках и прошлогодние жареные семечки, кур и длинношеих горластых гусей, дряблые, к лету соленые, огурцы и глиняные свистульки…
Это было спозаранку, а теперь базар шумит вовсю, бойкие татарочки в расшитых по низу юбках и щегольских лапоточках тараторят гортанно и задиристо, прищелкивают языком, поигрывают бровями под низко приспущенными платочками, позванивают монисто. Невозмутимые бабаи в тюбетейках смотрят на покупателей взорами Будды и не навязываются с товаром, подвыпившие мужики ожесточенно хают выведенных на продажу соседних коров и расхваливают своих. Возле пивного ларька шлепается в пыль желтоватая пена и выскакивают пробки, выбитые из чекушек умелым - по донышку - шлепком. Пощелкивают на зубах вкусные каленые семечки, мальчишки жуют щавель и сладковатую, с резким запахом, траву под названием дикий лук, покупают катышки смолы, именуемой серой, хозяйки волокут набитые снедью камышовые кошёлки, корзины, плетеные из прутьев. Главы семейств придирчиво выбирают говядину и свинину для воскресных обильных пельменей, "белые головки" запасены допереж, они выглядывают из карманов, дразня и поторапливая, но выбрать мясо на пельмени - дело серьезное, требующее вдумчивости, мужской рассудительности, спешить нельзя…
Все это - на базарной площади, в центре городка, там сейчас людно и весело, а наша улица Чернышевского - в сторонке, немощеная, в колдобинах и буграх, тротуаров нет, лишь чахлая травка несмело жмется к завалинкам и заборам, подводы здесь проходят редко, и непуганые куры купаются в пыли на дороге, пока их не скличут важные и бдительные петухи. В пыли возятся и голопузые пацанята: матери на базаре, им пока что раздолье.
Иду по нашей улице, каждый дом знаю наизусть и каждого в нем человека знаю. Здесь живут люди всякие: добрые и злые, щедрые и жадные, веселые и скучные. Но добрых, щедрых и веселых, думаю я, больше.
Тут, например, квартирует Ольга Николаевна Козопас. Она давно приехала с Украины и стала в городке своим человеком, она работает лесничим, гоняет верхом, прочно, по-мужски, утвердившись в седле. Горазда выпить вровень с мужиками, а выпив, делается по-бабьи ласковой и печальной, поет жалостные песни, угощает соседских ребятишек ландрином в бумажках и раздает двугривенные на мороженое. Недавно второй раз вышла замуж за инвалида, вернувшегося с финской. Он хороший парень, Виталька, и напрасно кое-кто злоязычит насчет того, что муж у лесничихи на целых десять лет моложе. Виталька работает в школе физруком, на уроках он - Виталий Платоныч, а вообще-то мы зовем его Виталькой. Он здорово крутится на турнике и параллельных брусьях, даром, что трех пальцев нет на руках. Виталька ходит с нами рыбачить и купаться, и с ним легко и просто.
Или вот Дмитрий Иванович Стахеев, не только именем-отчеством, но и всем обличьем схожий с Менделеевым. Он преподает ботанику в зоотехникуме, преподает непохоже на всех: в слякоть, в пургу и жарынь тащит студентов на поле, в лес и там читает лекции, которые, говорят, и лекциями не назовешь, они скорей чем-то напоминают стихи.
Или - Костин Василий Михайлович, садовод городского колхоза. И зимою от него пахнет яблоками, вишневою корою, смородиновым листом. И сколько в саду ни растет деревьев - каждое для Василия Михайловича, будто живое, некоторые яблоньки он даже наградил именами, прозваниями, все они ласковые и певучие, эти имена: Наталочка, Струйка, Снегурочка, Искорка…
А вот в этом, нарядном с зелеными наличниками, проживают н е́ л ю д и, так их кличет вся улица за глаза и в глаза: Митька Сальников, его жена Фрося и старуха Спиридоновна. Они - сквалыги, завистники, торгаши. Митька наживает деньгу на базаре, покупает, перепродает всякое барахло. Фроська его вяжет кофточки, а старуха ковыряется в огороде и ломит неслыханную цену за парниковые огурцы и первую, в карандашик, морковку.
Иду по улице, здороваюсь, люди отвечают, а дома - улыбаются, и только нарядный сальниковский пятистенник смотрит хмуро и отчужденно.
Библиотека открывается в двенадцать, но, конечно, Зойка уже там, будем сидеть вдвоем и читать стихи, а может, просто молчать и радоваться солнышку за окном, голубому небу и еще тому, что мы - рядом и, наверное, будем рядом всегда.
Сторожиха моет крыльцо, и без того чистое, прозрачные струйки падают со ступенек, я прыгаю на крыльцо сбоку, чтобы не мешать сторожихе, и тогда здороваюсь:
- Здравствуйте, Марьям-апа.
- Иса́мсес, - отвечает она по-татарски. Добавляет проницательно и добро: - Не книжки читать пришел, к Зойке ты пришел, парень.
А я и не скрываю - что скрывать, лишь плохое надо прятать от людей, лишь стыдное.
Зойка - вот она, выбежала на порожек, я говорю ей:
- Здравствуй, Зорька!
Я говорю все-таки потише.
Библиотека в бывшей мечети, Марьям-апа и тогда была сторожихой и уборщицей, и так осталась, когда мечеть закрыли. Марьям-апа не верит в аллаха и не читала Коран, зато сейчас она читает книжки подряд, с буквы "А" добралась уже до Горького.
В коридоре, по ковровой дорожке, топает Марс. Это - не бог войны, а просто внучонок Марьям-апы, глаза у него, как вымытые вишенки, а рот перемазан и пальцы склеены сладким. Марс тянет мне сладкую ладошку, и я запросто здороваюсь с "богом войны".
Читальный зал высок и холоден, старинные, черного дерева резные шкафы уходят под потолок, и шкафами отгорожен кабинетик, где всегда сидит Зойкина мать, а сегодня владычествует Зойка. Дверь притворена, очень хочется говорить Зойке необыкновенные, прекрасные и тревожные слова, но я не знаю таких слов, а если бы и знал - наверное, не посмел бы произнести, я говорю невпопад:
- Здравствуй, Зорька.
Я говорю громко, и под высоким гулким потолком отдается:
- Зорька!
А моя Зорька смотрит на меня, и серединка верхней губы под мягкой луночкой слегка приподнимается - Зорька хочет сказать что-то, может быть, необыкновенное, прекрасное и тревожное, и молчит, - наверное, и она таких слов еще не знает.
- Садись, - говорит Зойка, - ну садись, пожалуйста, вот сюда.
И сама проходит за стол с каталожными карточками. Я не хочу, чтобы Зойка отделялась от меня, но что поделаешь, если она выбрала это место.
Половина двенадцатого, еще тридцать минут впереди, я буду читать стихи, надо только сперва выключить радио - пусть не мешает. Но Зойка говорит:
- Оставь. Все равно до двенадцати перерыв, а потом послушаем известия.
Правильно, на городском радиоузле перерыв…
Звезда стоит на пороге -
Не испугай ее!
Овраги, леса, дороги:
Неведомое житье!
Звезда стоит на пороге -
Смотри, не вспугни ее!
Это я читаю, а Зойка говорит уверенно:
- Багрицкий. А дальше помнишь? Вот:
Вставай же, дитя работы,
Взволнованный и босой,
Чтоб взять этот мир, как соты,
Обрызганные росой.
Ах! Вешних солнц повороты,
Морей молодой прибой.
- Морей молодой прибой, - повторяю я и встаю, и Зойка тоже встает, и тогда я опираюсь рукой и перемахиваю через стол, для меня такой номер сущий пустяк, мы - рядом, и Зойка шепчет совсем тихонько:
Вселенная в мокрых ветках
Топорщится в небеса.
Шаманит в сырых беседках
Оранжевая оса,
И жаворонки в клетках
Пробуют голоса.
- Слушай, - говорю я, - слушай, Зорька…
- Погоди, - отвечает она, - ну, пожалуйста, не надо…
- Зорька, - говорю я, - Зорька же…
- Зорька, - говорит она, слышу в ее голосе удивление и радость, я понимаю: ведь никто, никогда ее так не звал, это придумал я, и всегда буду называть ее Зорькой - только я один, и никто больше.
Я обнимаю Зорьку, серединка губы под мягкой луночкой приподнимается - вовсе не для того, чтобы сказать мне что-то.
Мы стоим так, и за стеной топорщатся в небеса ветки сирени, непуганые звезды просятся на порог, молодой прибой грохочет о скалы, и бегут дороги в неведомое житье… И Зойкины губы чуть вздрагивают под моими губами.
За спиной хрипит, Зойка хочет отстраниться, но я не отпускаю, ведь это всего лишь радио, поверка времени, а потом - последние известия. Еще несколько минут - и ворвутся ребята, пока же мы с Зорькой вдвоем, и губы ее чуть вздрагивают под моими губами.
Репродуктор хрипит, я хочу выключить его, но для этого надо шагнуть, оторвать губы от Зорькиных губ, а я не могу. Пусть передают последние известия, пусть гремит жизнь - такая веселая, такая прекрасная, такая бесконечная и счастливая жизнь!
- …германские войска напали, - прорывается вдруг сквозь хрип, и голос звучит странно, голос не похож на тот, каким читают известия дикторы, кажется, это и не диктор, кто-то другой. Мы не успеваем разобраться, опять из черной тарелки доносится хрип, но мы уже прислушиваемся, хотя Зойкины губы еще вздрагивают под моими губами.
- …подвергли бомбардировке со своих самолетов наши города - Житомир, Киев, Севастополь, Каунас и некоторые…
- Это война, Роман? - спрашивает Зойка, она спрашивает меня так, будто я должен знать все на свете, а я не знаю, что случилось, ведь само слово еще не произнесено.
Но звучит и оно - короткое, воющее, бьющее окончанием слово, похожее на глагол в повелительном наклонении, похожее на короткий приказ: вой!-на! - слово, знакомое по учебникам, по газетам, слово, никогда еще не относившееся прямо, непосредственно к нам - ко мне, к отцу и маме, к Зойке, - слово скорее книжное, чем живое, пока - не страшное, а лишь неожиданное и тревожное.
- Это война, Роман, - говорит Зойка, мои руки лежат на плечах, живых и теплых под тонкой кофточкой, и теперь уже нельзя почему-то притронуться губами к Зойкиным губам и невозможно говорить ни о чем другом, пусть даже трепетном и ласковом…
- Война, - снова говорит Зойка, и я вспоминаю вдруг: отца ее убили на Хасане. Я обнимаю Зойку за теплые плечи.
Топоча по ковровой дорожке, вбегает Марс, глаза, как вымытые вишенки, он бормочет что-то по-татарски, он смеется - он всегда смеется, этот забавный пацан с грозным именем бога войны. Он смеется, не обращая внимания на радио, топочет по ковровой дорожке, и мы смотрим на него, а репродуктор говорит, говорит…
Влетает Симка, он еще на дворе напялил свой монашеский клобук и состроил дурашливую постную физиономию, рожа у него тотчас расплывется, ведь мы с Зойкой стоим обнявшись, Симка раскланивается, говорит:
- Простите, леди и джентльмены, за вторжение…
И умолкает. Сверху обрушивается:
- Советским правительством дан нашим войскам приказ - отбить разбойничье нападение и изгнать германские войска с территории нашей Родины.
- Что это, ребята? - говорит Симка. Мы молчим, только Марс бегает по комнате и смеется, да рушатся из черной картонки щемящие слова.
А потом; разом ввалились ребята, и мы стояли в зале с мавританскими окнами, в них еще сохранились кое-где разноцветные стекла, солнце поднялось выше, и синие, красные, желтые квадраты ложились на пол и вздрагивали.
Мы стояли у репродуктора - рыжий Колька Бабин, он вернулся в сорок четвертом без ноги; Федя Палаус, удостоенный посмертно звания Героя Советского Союза; Симка-монах, обидчивый парень, расстрелянный в плену за то, что плюнул в лицо гитлеровскому генералу; и Железняков Ленька, ненавидевший меня, - под Кенигсбергом он отдал мне последний глоток воды и, продырявленный осколками, всю ночь тащил меня, раненого, к своим; и Лида-конферансье, примерная отличница, три года спустя осужденная за спекуляцию; и Гина Халимова, награжденная после войны медалью "За доблестный труд"; и Зойка, моя Зорька - ее дневники под заглавием "Записки отважной разведчицы", ее дневники с именем и фамилией, обведенными черной рамкой, я прочитал недавно в журнале…
Мы стояли на разноцветном полу под мавританским окном, и Ленька Железняков держал за руку Гину Халимову, а я обнимал Зорьку за тонкие теплые плечи. А в дверях всхлипывала Марьям-апа.
Вышли вместе - одна Зойка осталась, ей надо было работать. Договорились: я забегу к ней вечером, как только встречу отца.
Рядом был военкомат, и мы направились туда, решив, что явимся первыми.
На двухэтажном здании военкомата прикрепляли кумачовый лозунг: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" Наверное, лозунг остался с Первого мая, новый изготовить не успели, а вывесить призыв военкомата следовало непременно. Мы свернули в переулок, где было военкоматское крыльцо.
Человек двести стояли там, и лейтенант, приподнимаясь, чтобы все видели, слышали его, выкрикивал:
- Товарищи, товарищи, я же сказал: принимать заявления от добровольцев будем часа через три, надо же нам подготовиться, товарищи, приходите через три часа.
Он увидел, кажется, нас и добавил:
- Лица допризывного возраста пусть не являются.
- Ну да, - сказал Колька Бабин, - все равно добьемся.
Лейтенант сказал примирительно и негромко:
- Погодите, ребята, дойдет очередь и до вас.
А толпа не расходилась.
Надо спешить домой, сообразил, наконец, я - там ведь бабушка и мама, и притом, мама нездорова и думает, конечно, сейчас об отце.
Путь мой лежал мимо рынка, до вечера оставалось еще много времени, однако базар вдруг опустел. Только лохмотья газет волочил ветер, только хрустели под ногами просыпанные каленые семечки, валялась розовая морковка, да в углу, около забора, подвыпивший мужичонка обнимал за шею непроданную корову, заглядывал в фиолетовые бессмысленно грустные глаза.
Пустынной была и наша улица. Даже кур точно сдунуло во дворы, и голопузые пацаны куда-то исчезли, домишки теперь не улыбались беспечно и добро, а будто глядели настороженно и хмуро. У Козопасов из окна кричало радио. Виталька, наверное, специально раскрыл окно пошире. А сальниковская старуха, Спиридоновна, выползла из калитки, ковыляет вдоль завалинки, наглухо закрывает ставни, хотя до вечера еще далеко.
Бабушка дремала на сундуке в прихожей. Заслышав меня, открыла глаза, шепнула:
- Тихо ты, медведь, мать разбудишь, опять ей поплошало, третий час, как спит.
- Бабушка, война, - сказал я, - ты что, не слыхала?
- Не болтай, - сказала бабка и перекрестила меня. - Рази можно таким словом баловаться?
- Война, бабушка, - сказал я. - Еще в двенадцать часов по радио передавали.
Бабка опустилась на сундук, и тотчас из комнаты выбежала мама, она выбежала, хватаясь за сердце, крикнула:
- Господи, неужели все потонули?
- Что ты, мама, что ты говоришь? - крикнул я испуганно, подумалось, что мама тронулась, умом, и я кинулся к ней, мама отгородилась рукой и сказала:
- Толком говори, скорей.
- Война, мама, - сказал я.
- Фу ты, - сказала мама. - Из-за чего бы орать, как оглашенному.
И опустилась рядом с бабкой на сундук, засмеялась, как давеча Марс, - беззаботно и: счастливо.
Я стоял, недоумевая, бабка крестилась, а мама не могла управиться со смехом и сквозь него сказала облегченно и радостно:
- А мне спросонок послышалось, будто ты про пароход говоришь, будто потонул пароход, где отец ехал.
- Мама, - сказал я. - Война, разве ты не понимаешь, мама?
- А, - сказала мать, улыбаясь. - Война… Война, - повторила она уже совсем по-другому. - Война? Что ты, Ромка, балабонишь?
- Мама, - сказал я. - Мама, одумайся, война, мама.
Через порог шагнул низенький дядька, я тотчас узнал - рассыльный из военкомата, Прохор Самойлыч, мы с отцом встречали его на рыбалке.
- Кубекову, Антон Гаврилычу, - сказал дядя Прохор. - Повестка вот.
Он топтался на пороге и смотрел виновато, пачка повесток была у него в руке.
- Нет его, - сказала мама. - Нет его… Назад неси.
- Что ты, мама, - сказал я и взял повестку.
- Нет! - крикнула мама и выхватила бумажку.
Бабка сказала строго:
- Не дури, Галина, чай не маленькая.
- Поди, - сказала мама, держа повестку, - поди, сынок, узнай, послали за отцом лошадь на пристань?
Лошадь за отцом не послали, теперь было уже поздно - пароход, наверное, уже пришел, а до пристани двадцать два километра.
- Доберется, - сказали мне у отца на работе. - Небось, на пристани сидеть не станет. Повестку, верно, получили?
- Да, - сказал я. - Получил отец повестку. Эх, вы, не могли подводу послать.
Я заскочил по дороге в библиотеку, там была одна Зойка:
- Зорька, брось, никто сегодня к тебе не заявится, пошли к нам.
- Нет, - сказала она, - я работаю, понял?
А через час на попутной машине примчался отец - весь в белой пыли, без кепки: ее сорвало ветром. Мы все трое бросились навстречу, отец обнял маму и сказал:
- Зорька, вот как оно… Здравствуй, Зорька…
Оказывается, это не я придумал такое имя, и не только Зойку, но и мою маму, Галину, можно так называть…
СПАСИБО, АНАТОЛИЙ МИХАЙЛОВИЧ
Подполковнику медицинской службы Северину Глясману - человеку, хирургу, другу.
Если при ожоге поражено более трех четвертей поверхности тела, человек почти неминуемо обречен на гибель, - так записано во всех учебниках, монографиях, исследованиях. Так привыкли считать врачи.
…От гарнизонного городка до областного центра, где расположен военный госпиталь, - сорок километров. Сорок минут езды на машине по отличному асфальту. Даже - тридцать. Тридцать минут. Но и это слишком много, счет ведется на секунды.
Мотор самолета взревел тревожно, как сирена "скорой помощи". Человека держали на руках - обложенного салфетками, запеленатого в простыни, будто в саван. Человек был без сознания…
Вчера стояла вязкая, тягучая жара. Саперное подразделение выполняло задачу, ставшую уже привычной, - помогало районному Совету ремонтировать дорогу.
Он возился у экскаватора в майке и трусах. Так и не удалось установить, отчего вспыхнул бензин. Тугой клуб пламени ударил в человека, обволок его со всех сторон.
Поблизости была районная больница. Врачи определили сразу: шок. Состояние больного все ухудшалось.
- Да, - сказали по телефону из военного госпиталя. - Доктор Глушков долгие годы лечит таких больных. Да, он вылетает. Немедленно.
Тревожно трубила санитарная машина. Человека внесли в палату на руках.
Перо скользило по бланку истории болезни: