Батырь не написал еще свою классическую повесть, но уж вся Москва знает про то, что пишет Батырь. Он даже сделал заявку в "Вечернюю Москву", чтоб отпечатали:
Такой-то вождь партизан и художник писатель Батырь пишет повесть.
"Вечорка", правда, отказалась, однакож Батырь не осовел и сделал снова заявку. Отказали опять. Тогда он заявил протест по профессиональной линии, но местком писательский не помог, согласился с "Вечоркой". Батырь не стих протестом, но внешне смолк. Теперь и Батырь пришел на открытье.
Посетил и Хоропошкин, восемь лет председательствующий в никому неведомом союзе молодых писателей "Спектры Солнца". Хоропошкин за восемь лет не пропустил еще ни одного юбилея, ни одного торжественного заседанья, где касались хоть краешком литературы. Обожал паренек свою профессию.
Из старых крыс приполз Кузьма Кузьмич Волоухов, называвший себя за последние двенадцать-тринадцать лет близким другом покойного Льва Николаевича Толстого. При жизни Толстого он об этом никому не говорил и настаивает на дружбе только последние лотолстовские годы. Правда, Волоухов имеет от роду, примерно, столько, сколько имел бы теперь Толстой - лет девяносто пять. Волоухов высох и пожелтел, как вымокшая и сожженная на углях картошина, лицо его изборождено морщинами, как географическая карта тонкой сетью рек-речушек, горок и разных неведомых точечек. Пиджачок на Волоухове, видимо, покоится со времен толстовской юности - похоже на то, что он трижды-четырежды переменил свой цвет; современный цвет его оранжево-серый. Волоухов живет теперь разными доходишками с переиздания сочинений покойного своего дедушки, писавшего во времена чуть ли не покойной Елизаветы Петровны. Переиздают туго, денег дают мало, Волоухов Кузьма Кузьмич бедствует. И полагая, что всякая иная "демократическая" власть дедушку его издавала бы смелее, Кузьма Кузьмич не любит советскую власть и при случае щиплет ее неслышно тупыми старческими коготочками. "Вислоушка", как его звали в "дружеской среде", открывал собранье. Он речь свою повел могильным кротким голоском.
- Граждане нашего союза, - сказал он кротко, хлопая подслеповатыми мокрыми глазками, - граждане, великая русская литература жила и живет такими же великими гуманными идеями, как и вся мировая литература. Мы в этот великий день вспоминаем великих писателей земли нашей и говорим… говорим… говорим… - Он на минутку замялся и прибавил сокрушенно: - Говорим, что и всегда она должна жить такими же гуманными, высокими идеями, помня великий завет: братство, равенство и свобода.
Зал грохнул аплодисментами. Ободренный хлопками, старичок повысил голосок до тонкого визга и заключил вступительную речь прекрасным пожеланьем:
- Мы всю жизнь боролись за свободу и теперь напоминаем всем, от кого это зависит: дайте дорогу, дайте дорогу литературе, дайте ей свободу!
Зал неистово взорвался аплодисментами.
- Свободу, свободу! - закричали первые ряды.
За первыми кричали вторые, за ними прокричала и писательская молодежь, усаженная в задние ряды:
- Свободу, свободу литературе!
Батырь Хатанов неистово визжал и требовал себе слова. Слова ему не дали:
- В очередь, гражданин, так нельзя, всему должен быть свой порядок!
Батырь не унимался. Тогда сидевшие рядом приятели заткнули ему рот и повалили на стулья.
- Да, я забыл, - спохватился Вислоухов. - За последнее время правительство пришло нам на помощь и отвело правлению нашему для работы скромную комнату в этом самом доме. За это мероприятье от имени всех присутствующих выражаю благодарность нашим властям, приглашаю всех на "ура"!
- Ура, ура!.. Ура… р-р-а!..
Так зафиналилась вступительная речь Кузьмы Кузьмича. Затем выступали поэты, драматурги, писатели земли русской, и каждый кончал одинаково:
- И нам дали комнатку… и мы благодарим… Выходило так, что каждому дали по комнатке, и потому
все к правительству настроены особенно приятно и благожелательно.
Когда пришла очередь говорить Батырю, он долго в глубочайшем молчании ходил по эстраде, все обдумывал сосредоточенно, что ему и как брякнуть. Наконец, придумал и, сердито выглядывая из-под сивых бровей, прорычал тревожно:
- Я думаю, товарищи, что все ерунда. То-есть, вообще говоря, у нас нет никакой литературы. То, что написано, - это литература, а? Это литература? - спрашиваю я вас. Макулатура, а не литература! Да-с. А молодые талантливые писатели загнаны у нас в собачий курятник, и все издательства им только шиш! Шиш - и больше никаких чертей! Потому что это - могила литературе! Надо пробивать глубокую брешь в деле борьбы с проклятыми издательствами, где засели тор! овцы, а не писатели… Надо сокрушительным ударом нанести свой писательский удар по головам бездарных торговцев и торгашей. Я не могу молчать, я разрываюсь, товарищи. Представьте себе: вещь принята, положим, и гонораришко частью оплачен человеку, - взять хотя бы Валеску, - а Главлит - хлоп! Это што? Это порядок? Нет, нам надо нажать не только на торговую голову торгаша, но и на злую совесть нашей цензуры! Я кончил.
Батырь отер красной тряпицей лоб и величественно покинул трибуну.
Выступил за Хатановым поэт Белкин. Он для храбрости перед выступленьем хлопнул чайный стакан русской горькой и потому, когда, склонившись к председателю, спросил:
- Начинать, што ли? - тот, учуяв водочную вонь, вздрогнул испуганно и, махнув рукой, шепнул ему:
- Все равно, уж начинайте…
Белкин откашлянул в кулак, похаркал в сторону и, раскачиваясь на каблучках, спросил:
- Вы ждете от меня чего-нибудь нового?
В это время какой-то шутник крикнул из задних рядов:
- От тебя-то? Чего от тебя ждать!
Но Белкин не смутился, хмельной угар веселым облачком поплыл у него перед глазами.
- А не ждете - и чорт с вами! Плевать я хочу на ваши на эти ожиданья…
Председатель позвонил в колокольчик, глаза его были широко открыты и сверкали смертным испугом.
- Слушайте, слушайте, так нельзя, - шепнул он Белкину.
- Нельзя, почему нельзя? - повернулся к нему оратор. - Почему нельзя? А по-моему - можно. И вообще я вот что вам скажу, товарищи собранье: этих разных приличьев нам уж довольно, мы здесь в своей, товарищеской среде и можем быть откровенны. Человек должен всегда принадлежать сам себе - так али нет?
- И снова сзади крикнул кто-то:
- Мели, Емеля, твоя неделя!
- Ты там, болван, замолчи! - крикнул Белкин, сотрясая кулаками в сторону задних рядов.
- К порядку, призываю к порядку! - крикнул председатель, вскочил со стула и широкой ладонью со всего маху ударил по колокольчику. Удар не рассчитал, руку расколотил, от того озлился еще больше и, подбежав к говорившему что-то невнятно и глухо Белкину, рявкнул:
- Позвольте, где вы? Где вы? - спрашиваю я вас. На чердаке или в конюшне? Оду-умайтесь, гражданин, взываю к вашему пьяному разуму. Иди-ите на место! Идите!
И он за плечо попытался было отвести Белкина, но тот, почувствовав чужую руку, вдруг вскипел негодованьем.
- Драться, драться? - наскочил он на председателя. - Ах, ты, сукин сын! - и хлоп ему по уху.
Как только началась вся эта канитель публика сначала зашумела по стульям, иные поднялись и стоя наблюдали разыгравшийся скандал, с задних рядов подавали едкие реплики:
- Крой! Чего там… Скули, кобель!
Но когда Белкин ляпнул председателя по мордасам, публика сорвалась с места и кинулась на эстраду. Белкина и председателя первым делом растащили врозь, потом председателя стали отпаивать водой, потом ему на разгоряченный лоб кто-то догадался положить носовой платочек, - видимо, дамский, - смочен он был холодной водой. Председатель охал и постанывал жалобно, приговаривая кротким шопотком:
- Меня? Ударить? Меня - ударить? Да, господа… да за што это?
Скоро председателя в горьких слезах, близкого к истерике, увезли домой. Белкина отправили в милицию.
Вечер закрыли, торжественное заседанье не удалось. Писательская братия расходилась, притворно жалея пострадавшего собрата.
2/XI 1925 г.
Из записной книжки
Драма Луши
Арина Сергеевна - Лушина мать - редкая женщина. Когда приду и вижу ее в семье - вижу, как любят, и за дело любят ее ребята. Она с ними так ласкова, добра, что в каждом слове, взгляде, движеньи только и чувствуется у ней, что это материнская глубокая любовь. Она все время хлопочет, что-нибудь делает, куда-нибудь за чем-нибудь торопится.
Арину Сергеевну невозможно ничем вывести из ровного ласково-тихого, просветленного состояния. Она всегда одинакова. И знаешь всегда заранее, как она отнесется к каждому делу, к каждому поступку - неизменно внимательно, сочувственно, заботливо. Одета она тоже всегда одинаково в дешевенькое белое ситцевое платье. А голова открытая, гладко прибраны мягкие жидкие волосики. Лицо бледно-желтое, нездоровое; она все время прихварывает, никогда не жалуется, не плачется, только притихнет, станет еще больше кроткая и ласковая, лежит и молчит долгие дни.
Тогда ребята уж неотлучны у ее постели. Они то и дело приносят ей что-нибудь, подают, поправляют, рассыпаются в разные стороны с тем, чтобы через минутку прибежать вновь. А она то одному, то другому положит руку на голову и молча смотрит-смотрит в лицо, словно прощается.
Сам Алексей Павлыч тогда хмур и строг. Он молча ходит из комнаты в комнату и непрерывно бросает косые взгляды в сторону больной. А подходя спрашивает всегда кратко и будто сердито:
- Ну, как?
- Получше, Алеша, - ответит тихо жена.
И он отойдет, снова без цели ходит по комнатам, перекладывая, переставляя, рассматривая разные вещицы.
Последний раз Арина Сергеевна трудно заболела, две недели не вставала с постели, исхудала, выжелтела; уж думали - и не встанет.
Луше долго не говорили ничего - знали, что сама она после недавней драмы не оправилась еще как следует. Но не вытерпели, наконец, дали телеграмму:
"Луша, мама тяжело больна, немедленно приезжай".
Теперь Луша была далеко, где-то в Дагестане; она уехала туда к своему жениху, а теперь - мужу. И Луша приехала. Исстрадалась за долгий путь, ехала шесть суток в горячке, на валерьянке, с примочками, в слезах; около ее изголовья стоял и сидел неизменно Петр Васильевич - муж; он так любил свою Лушу и уж не раз покаялся теперь, что показал телеграмму.
"Надо было просто сказать: поедем, Луша, навестим стариков, да и я им покажусь - не видали они меня. Собрались бы тихо, ехали спокойно дорогу. А теперь"…
Но делать было нечего. Поздно спохватился Петруша. Он свою работу окончил перед отъездом, а работал он в розыске и пошел туда с определенной целью - отыскать убийц своего отца. Дело в том, что года два назад его отца, большого любителя кровных рысаков, среди бела дня, на Рождестве, два бандита остановили в городе, впрыгнули в саночки, задушили башлыком и труп сбросили в горную реку. Следов никаких. Рысака угнали, труп выкинуло на камни. Петруша схоронил отца и дал клятву разыскать негодяев. Он больше года работал агентом розыска, исполосовал все горные склоны и ущелья, все хотелось попасть на след. И попал. В ауле Чуй-дан увидал он однажды красавца жеребца. Дальше - больше, - оказалось, что он принадлежит Ахмет-бею, известному джигиту, конокраду, убийце, налетчику.
Осторожно, медленно разузнавал все Петруша и, когда дело стало ясно, арестовал Ахмета, а с ним и соучастника, повел их горами, а там Ахмету собственноручно - не пулю, нет - кинжал всадил в грудь и был счастлив, что отомстил за покойного отца.
Глядя на лицо его, не скажете, что у Петруши хватило духу на убийство, меж тем он - решительный и крутой парень, один пускается на двух вооруженных джигитов. Глаза его черны, налиты страстью, но смотрят спокойно, почти кротко. Голос тих, движения ровны, разговор даже несколько неуверенный, словно все время он стесняется, боится сказать глупость среди умных. К нему два месяца назад и уехала Луша, рассказала ему все, он понял, даже и прощать не стал, промолчал, и сказал только:
- Мало ли что бывает, Луша. У меня, может, и хуже еще было…
И они зажили счастливой жизнью. Луша быстро привязалась к нему. Впервые встретила она его года два назад здесь же, в Туле, в глухом городке. Стала было привязываться, но Петрушу вдруг семья вызвала на родину - после убийства отца, и сближение его с Лушей не состоялось. Но он звал ее к себе, сулил счастье, а она все не решалась ехать этакую даль. Признаться, и Арина Сергеевна все плакала и слезами удерживала ее. Но Луше двадцать два года, и она сколько раз говорила, что со страхом сознает, как уходит юность, как она, может быть, и мужа себе никогда не сыщет, как останется старой девой… Думала-думала и решила ехать к Петруше. Собрала уж вещи, запаковалась - завтра уезжает. Пришла в трест, где она работала, к бухгалтеру, толковать относительно отъезда, денег и прочего, а он ей:
- Лушенька, и что вам ехать такую даль, в неизвестность… Сама говорите, что и жениха-то своего путем не знаете, как же можно так головой в омут бросаться! Не надо этого, не надо, не делайте 1 Надо вам человека верного, хорошего, чтобы знали-видели вы его, а сомнения чтобы насчет его - ни-ни… Так неосторожно молодой девушке никак нельзя. Сядьте-ка сюда поближе, я давно хотел вам сказать… Вот и прошлый раз как провожал - хотел, да духу нехватило. Ну, а теперь все равно - вы уезжаете, а если обидитесь - увезете далеко с собой обиду на меня. А вы лучше, милая детка, не обижайтесь, я вам от сердца: не ездите-ка вы к этому… на Кавказ… Чего там - давайте жить со мной…
Луша (раскрыла широко глаза и недоуменно молча смотрела на Грошева - фамилия бухгалтеру Грошев. А потом:
- Што вы, Павел Павлыч?.. Да что вы…
- А вы послушайте, вы послушайте, детка, меня до конца… я вам ведь от сердца… Человек я уж немолодой, мне сорок (ему было сорок шесть), я не мальчик и потому, как я полюбил вас, я давно это собирался…
- Да вы же женаты, Павел Павлыч…
- А и нет, вот я и не женат, ошиблись вы, вовсе я и не женат.
- Как не женаты? Да тут все у нас говорят, что пятнадцать лет…
- Не-не-не… нет, детка. Вы ничего в этом деле не знаете, это так, просто… можно сказать, что и вовсе даже нет ничего… Есть одна, но эта вовсе чужая женщина, а с вами я по-настоящему думал, с полным моим счастьем, вот как… И про счастье вы уж не беспокойтесь, я знаю, откуда его достать. Жалование мое, как знаете, двадцать пять червончиков составляет. Да другие есть… и кроме того, все есть. И лошадка есть. Хватит вам и покататься и себя показать. А уж я-то, я-то как любить да холить-беречь вас стану, мою голубушку, уж я-то… Полноте, не ездите к этому своему, ну его там… Оставайтесь-ка да подумайте. И родителям вашим за моей спиной хорошо будет - это тоже опять же статья…
Луша слушала слова его испуганная, растерянная, не знала, как на них отозваться, что сказать в ответ. И сразу пропал далекий образ Петруши, она ведь его не любила, а здесь такая сразу складывалась хорошая жизнь… "Нет-нет, не надо", - гнала она искушенья, а меж тем чувствовала, что уж милей стал ей после этих слов Павел Павлыч и нет ничего оскорбительного в словах его, даже наоборот… Она не дала ему никакого ответа ни в этот день, ни в следующий, о разговоре своем с Трошевым никому не сказала, а все думала-думала.
Грошев теперь целые дни после занятий проводил с Лушей: провожал ее на лошади почти до самого дому, вечером шли в театр, гуляли. Увязанные корзинки стояли в углах. Арина Сергеевна уж не один раз спрашивала:
- Ну, когда надумала ехать-то, Луша?
- Да вот с работой пока, - лгала Луша, не глядя матери в лицо, а та и думать ничего не думала, всему верила, каждому слову.
И, наконец, Луша не пришла однажды домой ночевать. Арина Сергеевна полагала, что она прошла к кому-нибудь из подруг. Нет вторую ночь. Наутро сынишку послала Арина Сергеевна к Луше на службу. И Луша ответила:
- Не ожидайте, я с Павлом Павлычем жить стану.
Старики так и ахнули - они знали Грошева за горького пьяницу и буяна. Но что же, что же делать-то? И Арина Сергеевна пошла навестить дочку на новом жилище. Пришла с вечера. Луша одна, сидит вся в слезах.
- А сам-то где? - спросила.
- Не знаю, - ответила Луша и залилась-заплакала. - Пьет где-нибудь. Он теперь каждый день пьет. Так прямо с работы… а ночью вот приедет пьяный. Одну недельку посидел рядом со мной… Ах, мама, мама!..
И на груди у матери она разрыдалась. Осталась Арина Сергеевна ночевать, и вот часа в четыре слышит громкий стук: явился сам. Пальто распахнуто, шапка на затылке, слиплись глаза на пьяном обрюзглом лице, пеплом измазаны губы, заплевана борода. Изо всех карканов бутылки торчат. Первым делом выхватил он их, брякнул на стол, закричал:
- Эй, Луша, подымайся!
Вышла Луша из спальни бледная, заплаканная.
- Что ты, Паша?
- Пей, Лушка!
- Да что ты, Паша, ты бы…
- Пей, Лушка! Пей, говорю!..
- Ты же знаешь - я не пью…
- А, не пьешь, сука!.. Выпить со мною не хочешь, а со студентами…
- С какими студентами?
- Знаю, знаю, все знаю… У, стерва!
И он одним духом сшиб со стола вое бутылки, а потом застучал кулаками, стал грозить и вдруг на диване увидел Арину Сергеевну.
- Ты что здесь?
Старуха молчала, перепуганная, не знала, что отвечать.
- А, мать? Знаю - мать… Ну, здравствуй, мамаша, поди, поцелуй меня.
- Павел Павлыч, вы бы спать…
- Ага, - заревел он, - и ты не хочешь!.. Поцеловать меня не хочешь!.. Так… Э-эх, сукины дети! - ударил он кулаком по залитому вином столу, усеянному осколками разбитых стаканов. Руку распорол в кровь и, глянув на нее, распоротую, окровавленную, - вдруг утих. Луша сейчас же стала ему завязывать тряпкой, а Грошев все целовал-целовал ее в голову, пока не подвели его к дивану. Ткнулся одетый, быстро уснул, мерзко, пьяно расхрапелся.
- Что это, Лушенька? - с тревогой спросила Арина Сергеевна, указывая на Павла Павлыча…
- А это, мама, на именинах он… случайно… это ничего… Вы не обижайтесь. Когда трезвый - он хороший.
Всю ночь не спала, проплакала Арина Сергеевна. Плакала и Луша. Но не разговаривали больше. Обе молчали.
В другой раз как-то зашла Арина Сергеевна; а он ночью снова пьяный.
- Сашка, Сашка! - кричит девчонку прислугу. - Что у тебя, подлая, лампадка не зажжена?
Девчушка было за лампадку, а он стук ей по затылку, выхватил лампадку от иконы, да плесь ей в лицо остатками масла.
- Живо, дрянь поганая!
И когда девочка налила, зажгла:
- Сашка, молись! - скомандовал он.
Девочка робко зашелестела пальцами по лбу, по плечам, по животу.
- Да не так, со слезой, гадина!!
Девушка растерялась окончательно и смешно так, жалостно зашмыгала носом.
- На колени!! - ревел Грошев. Девчушка кувырнулась на колени.
- Поклоны! Да крепче лбом по полу стучи, сука!
- Оставь, Павлуша, оставь, - подошла было Луша и взяла его за руку.
- Прочь, Лушка, прочь! А ну, сама молиться, с Сашкой!
- Павлуша, подумай…
- Молиться, сейчас же! - бросился он на нее с кулаками.
Оробевшая бледная Луша задергала торопливо рукой, зашептав:
- Господи Исусе, господи Исусе…
Арина Сергеевна спряталась за шкаф, не показывалась, пока не уснул Грошев, растянувшись прямо на полу.