В виду малого движения, переулочек наш в мохнатых, древних каменьях; те каменья стоят, поди, сотни лет, их не разбивает, не выветривает суета разъездная, у нас меж каменьев даже густо и весело зеленеет трава.
Домов в переулке немного, и все они разные. Есть и на манер больших московских чудаков, есть и серые - бревенчатые, как вот бывают по провинциальным городкам; они всегда будто потны немного и стареют очень заметно, у вас на глазах, - то тут, то здесь серые ребра будто в гангрене начинают темнеть, чернеть, сгнивают до дыр. Тогда начинается возня - заботы - хлопоты. Приходят какие-то люди, их караулят другие, обходят, ощупывают старого сердягу, начинают его подкармливать-подлечивать, штопать заплатами. И ничего - опять живет. Не знаю я, кто живет по домам в переулочке, даже кто у меня за стеной живет - не знаю.
Московская жизнь - она ведь особенная, зачем тут знать соседей, да и где с ними встретишься? У меня свое житье, у него свое. Я ухожу на работу в девять, он в двенадцать. Он приходит в четыре, я в двенадцать. Когда нам встретиться? Когда узнать, да и зачем?
Так и живем - не знаемся. Но я знаю, например, что напротив живет старушка-портниха; у нее сквозь газовые занавески окон всегда видать, как повертываются женские фигуры, охорашиваются перед зеркалом, как их сама старушка оглаживает и охаживает одну за другой. Когда мне летним днем случается быть дома, я вижу в окно только эту одну, немножко скучную картину. Я знаю еще, что в соседнем доме живет учительница пения. Ну, это уж вовсе ясно, почему я знаю: а… а… а… а… а… а… а… а… а! Душу вымотает, особенно летом, когда окна открыты. Приходят к ней и женские пискливые голосишки и дремучие, ревучие мужские басы. Пропадешь, как завоют! Потом наискосок, но так, что видно в окна, живут какие-то трое, пьянчужки и картежники. Пить они начинают рано, часов иной раз с шести вечера - особо по праздникам; насыщаются, видимо, медленно, питоки они ловкие - и бутылкой не прошибешь. Окна раскинуты настежь. Пьют и балакают-спорят. Пока слышишь только говорок - обычный, сносный. Нотки все выше, гуще, атмосферка накаливается, они берутся за карты. И тут начинается. Мат стоит надо всем переулком целый вечер и за-полночь, крики по переулочку необычные, переполох ужасный. Слышно, как запахивают окна, прячутся все от пьяного гвалта.
Особо хорошо в переулочке рано утром.
Солнце еще где-то опоздало, в воздухе бессолнечная тихая свежесть; она застыла над тишиной переулочка, упала нежной влагой по свеже-крашеным крышам. (Да-да. Крыши и тротуары чинил недавно весь переулок по приказу коммунхоза. Чистота стала какая, красота какая! Сами ходим - любуемся.)
В ранний утренний час на переулочке особо хорошо. Через крыши, вдаль - пустота янтарная. Кой-где над крышами чернеет радио-установка. Вон белеет труба. Это, я знаю, из соседа-переулочка, там живет профессор музыки, брюзга и отчаянный бабник, не по годам.
Из дворика, где профессор, дуб растет, и самая вершина его видна сюда, к нам. Сколько лет вижу я эту дубовую корону, сколько раз и по весне ее видел, когда наливается зеленым соком, и по зиме видел, когда овеяна снежным пухом. Теперь осень - и корона дубовая в золоте разлуки. Как-то еще отчетливей выступили тугие, бурые стволы, еще круглей, тяжелей сделались ветви, набухшие осенними слезами, еще тоньше-четче дрожат листочки, готовые упасть…
Раннее-раннее утро. А потом - встает солнце… За солнцем - люди. Свой гомонок переулочный - тих. А вот пойдут скоро утренние кормильцы-будари.
- Рыба, рыба! Осетрина - судаки - севрюга!
- Свежие булки, булки-баранки!..
Это - самые ранние. Потом пойдут яблоки, груши, два раза за день проедут арбузы, дважды - утром и ввечеру - прокричит чумазый угольщик:
- Угли-угли!.. Угли-угли!..
И татары ходят продавцы. Они на разные, многообразнейшие лады, тона, высоты - напевают:
- Старье берем! Берем старье! Стары вещи покупаем!
Переулочек вступает в денную жизнь, заполняется тревогами и нуждами людскими. Но все в нем, все по-иному, все в нем дышит тишиной и покорностью, все не так, как на этих вот площадях, что в сотне шагов от него и ревут, и воют, и бесятся сквозь день и ночь.
Осеннее утро
Осеннее утро в дымных яблочных тучах. Воздух тяжел и густ сырой холодной свежестью. Стелется дым над багровыми терпким крышами, высушило их скупое осеннее солнце, вытерли их досуха смелые осенние ветры. Деревца, что перед окнами, вовсе поосыпались, только держится клен, потемнелый и ржавый, трясет набухшею жухлою зеленью, словно огромными, но бессильными старушечьими грудями. Зато береза гола и черства, как ржаной сухарь, на ветру, на осеннем рвучем ветру уж не вздрагивает она зелеными кудряшками, как молодая цыганка цветными шарфами, она качается разом вся, со всею черной сетью голодных злых сучьев, и оттого становится грустно, глядя на нагую березу, открытую стужам и насмешникам - осенним ветрам. Непробудно осеннее небо, заволоклось мокрыми, липкими туманами - не видать ничего. Даже и солнцу, что глянет порой, оставило только жалкую, чуточную прорешку, словно сказали ему:
- В эту щелку тебе еще можно, а то - хватит, голубчик. Насмотрелся за лето - в туманах посиди!
И потому солнце выглядывает жалостно, за спиной у него стоят по осени тупые палачи, не дают ему воли.
В такую осеннюю свежую тишь преображается наш переулочек. Он выглядит тогда особенно задорно и смешливо, словно вот, здоровый и бодрый, поднялся с утра, умылся ранней туманной смежестью и хвастается всем:
- Глянь-ка, какой я крепыш!
И в самом деле - умытый свежестью утра, он по-особому бодр, настойчив, вызывающе весел. То-есть весел, конечно, не в гаме -> нет, по-своему - i в тишине. Вон, слышь, заблаговестили у Николы-на-мочалках. Мы обучились различать все звоны. Самый густой и близкий - от хра-хри, храма Христа. Этот близкий гул заполняет сквозь наш чуткий переулочек дворы, коридоры, комнаты. Хра-хри ведь рукой подать, он вот тут, над Москвой-рекой.
Первый снег
Сегодня проснулся я рано-рано, глядь в окно, а там светлым пухом засыпана улица: выпал первый снег. И переулочек преобразился, стал так чист и нежен словно девушка в первую ночь… Не узнать его, серенького зайчика, сбросил летнюю одежку, оделся в пуховые меха на московские ядреные морозы… Крыши крыты в серебряных одеялах - густой, тяжелой пеленой упали за ночь холодные грузные хлопья. Легли и живут, не тают под ранним нежарким солнцем.
Ну, уж конечно, день свое возьмет, ну, уж конечно, поборется еще глухая осень - и не раз и не два чернотой обнажится по мостовым, по крышам, по аллеям бульваров. Но коротки дни борьбы, непобедимая идет во всей красе чудодейной серебряная девушка - зима. Осмелели черные руки березок, освежели темно-зеленые, золотистые кудри кленов, тонкие белые паутинки легли по дворам, по кудряшкам корон, до странного переменили знакомые картинки.
Пойдут холода - наши здоровые северные холода, в которых так свежи головы, так крепки сердца, так ядрены здоровым наливом работающие рабочие тела. Придет зима - свежая-свежая, легкая, бодрая, запушит, закружит в причудливых метелицах, зашумит полевыми буранами, зверем завоет по черным, в сединах засверкавшим лесам. И по нашему переулочку не простучат до весны каменные шаги мостовой - за окном будет музыка нежных хрустов и скрипов, звонкая и чистая песня зимней радости. Ну, одевай же кругом, в рукава, одевай пуховую белую шубку, Москва!
Статьи
О "Железном потоке" А. Серафимовича
I. Жить - значит бороться
Около сорока лет тому назад Серафимович впервые вышел на широкий путь литературного творчества. Казачий сын - он на "вольном и тихом Дону" не нашел той воли, к которой стремился с самого детства. Картины сурового быта, неприкрытой алчной эксплуатации, самодовольства одних и глухой беззащитности других, звериные нравы "культурного" общества влекли его прочь от этой жизни. Но куда? Он долго не знал, куда ему идти. И беспомощно, как в трудной болезни, метался он в поисках верного пути.
Созрел годами, возмужал мыслью, нащупал твердую почву и со студенческой скамьи угодил в архангельскую ссылку: путь был найден. Это был тот единственный путь, по которому в продолжение десятков лет, вплоть до самых Октябрьских дней, все чаще, настойчивей шли лучшие сыны трудового народа, рассыпаясь по ссылкам, по тюрьмам, по каторжным трущобам - по многострадальному и тернистому пути борьбы.
Серафимович свою долгую жизнь - оттуда, из царского подполья до наших победных дней - в нетронутой чистоте сохранил верность рабочему делу. Никогда не гнулся и не сдавал этот кремневый человек - ни в испытаниях, ни в искушениях житейских. Никогда, ни единого разу, не сошел с боевого пути; никогда не сфальшивил ни в жизни, ни в литературной работе, оставался и в ту пору крепок, когда упало духом иль опустило беспомощно руки так называемое "передовое общество", начавшее гнить с головы.
От первого рассказа "На льдине" до последней прекрасной повести "Железный поток" Серафимович - все тот же певец борьбы труда с капиталом, свободного строя - с царством нищеты, насилия, эксплуатации.
Осветить многолетнюю деятельность Серафимовича - это значит коснуться целой эпохи. Мы здесь минуем обзор его литературной деятельности в целом и остановимся только на "Железном потоке" - первой повести широко задуманного цикла "Борьба".
Прежде всего о содержании повести. В ее основу положено историческое событие - великий, пятисотверстный поход Таманской армии, отрезанной белыми от Тамани в 1918 году. Таманцы с непереносимыми трудностями, ценою тысяч жертв, с безумным героизмом пробили себе путь - через Новороссийск, по скалистому Черноморскому побережью, через Туапсе, Белореченскую - вплоть до соединения с главными силами Красной Армии, отступавшими сюда от сердца области - Краснодара. "Кожух", командующий первой колонной отступающих, - это славный герой гражданской войны, Епифан Ковтюх, ныне командующий одною из красных дивизий. "Смолокуров" - это покойный матрос Матвеев. "Приходка" - адъютант Ковтюха, Гладких, побывавший с ним не в одном боевом испытании.
Все: и местность, и лица, и самые события - все это живой сколок с минувшей эпохи гражданской войны.
Серафимовичу, прекрасно знающему украинско-казачий быт, нравы, язык, не раз побывавшему и в тех местах, где проходила Таманская армия, лично и неоднократно беседовавшему с живыми участниками этого героического похода и, в частности, с самим Ковтюхом; Серафимовичу, обстоятельно и добросовестно изучившему весь материал о походе, удалось в своей повести сочетать мастерство художника с богатой эрудицией этнографа, добросовестную и широкую компетентность историка - с мудрым, серьезным и трезвым подходом социолога-ученого. Тем и ценно, тем и прекрасно это произведение - "Железный поток", - что оно дает богатейшую пищу уму и сердцу читателя, вводит в события со всех сторон, обнажает их во всей полноте, во всей многогранности, неотразимой, естественной простоте и убедительности. Эта органическая простота в творчестве Серафимовича - от глубокого понимания движущих сил жизни и борьбы человеческой.
Его не устрашат опасности, его не ужаснут "эксцессы": он знает конечную цель, к которой, все равно, что б ни встретилось на его пути, пробьется бурный "железный поток" жизни. Он смотрит на все как знающий, видящий за событием его концы, словно он крепко держит под уздцы бешеного степного коня, который мечется и бьется, но наступит некогда день и час, - он знает это, - и минует буйство и угомонится бешеная конская спесь.
Серафимович умеет распутывать сложный и спутанный клубок жизни. Чуть приметно снимая один слой за другим, он обнажает скрытую сердцевину, и все становится отчетливым и понятным. И часто большое, сложное он показывает на малом, "второстепенном": ведь отражается и солнце в крошечной капле вод!
Вот, например, бабка Горпино, старуха, прошедшая с армией весь крестный путь, ночью, у повозки, размышляет одна:
"А на кого работали? На козаков та на ихних генералов, ахвицероз. У них вся земля, а иногородний, как собака… Ой, лишенько, так и работали, глядя в землю, як быки. Утром, вечером, каждый день царя в молитвах поминала, - родителей, потом царя, потом детей, потом всех православных христиан. А он не царь, а кобель серый, его и спихнули.
Ой, лишенько, аж поджилки затряслись, страшно стало, как услыхала, что царя спихнули. А потом так и надо - кобель и кобель" (25).
Чутье Горпины устремлено по верному пути: против насильников, против "ахвицеров", против эксплуатации. Эта "баба Горпино" предстает перед нами как олицетворение "иногородней" кубанской полуремесленной, полукрестьянской массы, не имеющей острого и верного классового сознания и лишь чутьем угадывающей направление своего исторического пути.
"Та нехай ция власть подохне, як пропаде мий самовар, - говорит та же баба Горпино. - На три дня, казалы, выезжайте, через три дня усе на место стане, а от уж цилу неделю блукаем, як неприкаянные. Яка ж вона совитска власть, як не може ничого для нас робиты. Кобелю власть. Геть козаки поднялись, як оглашении… Жалко наших, Охрима тай того, молоденький такий. О, боже ж мий милый…" (24).
Художник социолог превосходно знает, с каким материалом он имеет дело. Когда этот вопрос ясен, тогда сами собой слагаются формы, появляется живой язык, развертывается широкое полотно разнообразной колоритной жизни.
Каков же "материал" Таманской армии? Вот он:
"Демобилизованные из царской армии и мобилизованные советской властью, добровольно вступившие в красные войска, в большинстве мелкие ремесленники - бондари, слесаря, лудильщики, столяры, сапожники, парикмахеры и особенно много рыбаков. Все это перебивавшиеся с хлеба на квас "иногородние", все это трудовой люд, для которого приход советской власти внезапно приоткрыл краешек над жизнью, - вдруг почуялось, что она может быть и не такой собачьей, как была. Подавляющая масса все-таки крестьянская. Эти поднялись со своих хозяйств почти сплошь. Остались богатеи - офицерство и хозяйственные казаки, их не трогали" (40–41).
Установка сделана, фундамент обнажен, теперь автору ясно, как надо строить. И тут он ни разу не сфальшивит. Он знает, что перед ним не армия промышленных рабочих, и он не даст этой своей армии ни высокой сознательности, ни глубокой, органической дисциплинированности - нет, если он и даст дисциплину, то исключительно рожденную перед лицом опасности, неминуемой, верной гибели. Если и даст "сознательность", то лишь начальную, единственно законную для данного "материала".
Автор знает, что и здесь происходят переломы, что и здесь имеют место идейные сдвиги, но он покажет это осторожно, без тени ложного пафоса, без всякой фальши.
Вот, к примеру, картинка борьбы старого и нового мира, идеологического расслоения в одной и той же социальной среде. Дело происходит после боя. Собираются хоронить покойников.
"Далеко раскинулся обоз, и беженцы по степи, по перелескам, по увалам. Все те же синие дымки над кострами; те же костлявые головенки детские не держатся на тоненьких шеях. Так же на белеюще разостланных грузинских палатках лежат мертвые, со сложенными руками, и истерически бьются женщины, рвут на себе волосы, - другие женщины, не те, что прошлый раз.
Около конных толпятся солдаты.
- Та вы куда?
- Та за попом.
- Та мать его за ногу, вашего попа…
- А як же? Хиба без попа…
- Та Кожух звелив оркестр дать, шо у козаков забралы.
- Шо ж оркестр… Оркестр - меднии трубы, а у попа жива глотка.
- Та на якого биса его глотка. Як зареве, аж у животи болит. А оркестр - воинска часть.
- Оркестр! Оркестр!..
- Попа, попа!..
- Та пойдите вы с своим попом пид такую мать…
И оркестр и поп перемешивались с самой соленой руганью. Прослышавшие бабы прибежали и ожесточенно кричали: "Попа! попа!" Подбегавшие молодые солдаты: "Оркестр! Оркестр!.."
Оркестр одолел.
Конные стали слезать с лошадей.
- Ну што ж, зовите оркестр.
Нескончаемо идут беженцы, солдаты, и торжественно, внося печаль и чувство силы, мрачно и медленно звучат медные голоса, и медно сияет солнце" (133–134).
Автору ясны заранее скрытые пружины действий, сам "материал" никогда не даст ему перешагнуть через себя: социолог и этнограф, историк и художник живут в гармоничном согласии, в полном ладу.
"Объективность Серафимовича, - говорит тов. Коган ("На посту", № 5), - сродна научно-материалистическому мышлению наших дней. Это - какое-то глубоко утвердившееся сознание закономерности исторического процесса, неизбежности совершающегося. Это сознание позволяет ему приподниматься над частным, смотреть оттуда с высоты на пеструю арену сталкивающихся интересов, хранить спокойствие, рожденное ясным видением пути и цели. Потому он серьезен и не разбивается на мелочи, не вздыхает, не сочувствует, не негодует. Все разрешится в общем грандиозном плане истории, в котором все значительно как часть целого, и все ничтожно, если подойти к нему с бесплодным субъективным настроением. Он ко всему внимателен, для него нет явлений главных и второстепенных. Все - силы, моменты борьбы, - все на учете. В его объективности - горение, добытое знанием фактов, вдумчивой мыслью, неугасимый источник твердых уверенных действий, упорного поступательного движения по раз избранному пути" (141–142).
А "путь избран" сорок лет тому назад: испытан, проверен в борьбе. По этому пути от юношеских дней дошел он до седых волос.
Это путь единственный - некуда с него идти.