Том 4. За коммунизм - Фурманов Дмитрий Андреевич 18 стр.


Эх, и компания! По узкой тропке врозь пошли - я передом, разогнал верст на восемь в час, все боялся, не сесть бы, - усну тогда мигом. А он сзади, гляжу, мотается, в руках у него белая салфеточка, идет и кадит, идет и кадит салфеткой-то. Что-то мурлычет про себя. С версту отошли, он кричит:

- Стой, друг, я малину рассыпал! Вернулся я, стали подбирать.

- А сапоги где у тебя? - спрашивает.

- Почем я знаю? Может, забыл…

- Вернемся, - говорит, - захватим…

- Нет, - махнул я рукой, - завтра приду.

Так и пошли. Обернусь я и вижу, как он поспевает, бросается из стороны в сторону, а ряса эта, хламида, словно, колокол качается.

- Эй! - крикну я густо.

- Э-э… - отвечает глухо батя.

- По которой? - кричу ему, увидев, что дороги расходятся.

- Бери влево… И сыплем дальше.

На Егоркиной сечи встретилась ватага сосенских девушек, на ночь тоже по малину идут. Загуторили, зашумели, спрашивают что-то меня про ягоды, а я чувствую, что язык от нёба оторвать не могу, качу дальше, только что-то невнятно промычал: буль-буль-буль…

Глянули они, удивились. А навстречу новое чудо - отец святый, идет, мотается из стороны в сторону. Как глянули на него, поняли все.

- Да он пьяненький, - пропищала чья-то малая девчушка.

Они и давай дергать его за рясу, толкать его во все стороны. А отец как умер на месте, ни слова. Кто-то подтолкнул его в зад, и отец под смех девичий также молча продолжал дальше свой путь.

Сапоги, оказывается, мы потеряли, девчушки нашли их по дороге, наутро занесли. А я было и в сторожку ходил, там все всполошились, забеспокоились. Ну, кончилось все по-наилучшему. Только голову крепко ломило, да нутро все выворачивало после этого дивного похода.

Лунным вечером - на лодке по Сосенке. Чудесные места, вьется она зеленой медяницей. Берега в камышах, в зарослях, а лоно чистое, светлое, тихое. То здесь, то там затоны, заводи… А по горе - гигант сосновый лес. Глушь, дичь, тишь, красота сказочная!

Уезжаем

Через неделю, в будущую пятницу десятого едем в Москву. Прости, Сосенка. Полюбил тебя. Расстаюсь с болью сердечной. Будет время - приеду когда-нибудь, к этой красоте ужели не приехать!

А теперь уж хватит. Тоска начинает забирать без работы даже в этой чудесной глухой стороне. Так и не привелось видеть ни лося, ни медведя, даже волка не видел, одни его свежие следы на песке. Мы уедем в красное пекло, в Москву. А они все тут останутся - и на серое, хмурое ненастье и на глухую темную зиму, кругом в сугробах, под стоны метели, под волчий вой.

Кругом леса. Какая красота - и какая тоскливая жизнь!

20/Х 1923 г.

Станица Натухаевская

С Новороссийска утром мы приехали на Тоннельную - это небольшая, но узловая, важная точка. И тут же на станции встретили носильщика Андрея Ивановича Савченко - привлек честным, добрым лицом. Ему без разговоров, без справок отдал я на хранение до-завтра свои вещи.

- Возница, э-гей!

- Могу. Вас сколько, куда едете?

- В Натухаевскую, двое.

- Могу. Один у меня еще найдется по пути…

Мы сели в "дилижанс", как тут зовут тарантас, и покатили. Третьего не нашли, так двое и ехали весь путь.

Мы катим по "соше", как говорят местные люди, на дилижансе, берем поворот за поворотом, стучим по гладкому твердому ложу укатанной, словно каменной дороги. Пыли почти вовсе нет, неоткуда ей браться: с укатанного пути не взлетишь, на сочной траве - нема. Дорога хороша определенно, мы весело журчим. Солнце, воздух, зелень, веселье в сердце!

За Семигорьем нагнал было авто, злорадно вздумал обогнать, но вдруг: тр-р-ры… тр-рах! и - стала машина.

Мы укатили. Он снова догнал и снова сорвался на самом обгоне. Наш дилижанс раньше авто прибыл в станицу.

А вот она и Натухаевская. Как там, в степи, с гор, такой же простор и здесь, в станице. Улица широкая, пустая, мертвая. На шестах греются-сушатся крынки, ведра, огромные пустые мокотры. Какая-нибудь старушенция возится в пустом просторном дворе у дворовой белой печурки, готовит пищу работникам, что вернутся ввечеру. На дворах много пристроек - сараев, клетушек - то для животных, то для птицы; все это изрядно поразрушилось, только теперь начинает возобновляться, заново строиться, чиниться.

Как выйдешь на двор из хаты, тут обычно и столик под тяжелыми сливами, вишнями, терном - столик в глухой тени; за этим столиком в часы отдыха любит за чаем посидеть казацкая семья.

До позднего вечера станица стояла тихая, бессловесная. Но вот стемнело, съехались с полей пахари, управились бабы-девки со скотиной, заправились парни, вышли с гармоникой на площадь, к тому месту, где стоит изба-читальня. Здесь все в куче, возле центральной площади. Здание, совета, две небольшие комнатки, где по стенам развешены разные декреты и воззвания, где висит плакат, агитирующий за заем: стоит рослый умнолицый крестьянин, протянул руки, взывает: "Бери, не то будет поздно!"

Здесь же, в этом помещении, почта. Впрочем, на почте сидит лишь сонливый мальчишка, заряжающий негодный карабин.

В этом центральном месте стоит и изба-читальня.

Собравшаяся у избы молодежь уж через десять-пятнадцать минут оттрепывала казачка, за казачком - польку, за полькой - вальс. То ли постыдным считалось, то ли смешным - парням смешиваться с девушками на таких летучках-плясках, но плясали только парни с парнями, девушки - одна с другою. Удали в плясе не было - и оттого, что утомились в поле, да и не любит эта молодежь так вот сразу, случайно объявить всю свою плясовую удаль; для этого нужно и место, и время, и повод подходящий; это не грузины, которые одинаково бурно могут с кинжалами и бубнами отплясывать наурскую, возбуждаясь от первого шлепка подошвой по земле, от первого удара в таз. Плясали вяло, как бы по обязанности, как бы только на закуску трудному рабочему дню. И одеты девушки запросто, скромно; парни - в рубахах, в казацких шапках, иные только в фуражках или наголо, большинство же все еще и жарким летом - в шапке. Пока тут плясали, в избе-читальне открылось заседание комсомольской ячейки. На повестке дня стояло утверждение протоколов двух заседаний бюро, доклад о пионерском движении и кой-что еще, под заголовком "разное". Комсомольцев собралось человек двадцать, столько же и не явилось, как показала перекличка (партийцев в станице двадцать человек). Стали выкрикивать кандидатуры в председатели собрания, назвали пять-шесть, а на седьмой открывший собрание паренек заявил:

- Ладно, хватит и этого, больше не принимаю.

И начал голосовать, причем двоим голоса подсчитал, третьему, Лысенко, считать не стал, а, окинув сощуренным взглядом собрание, заявил:

- Надо быть - единогласно.

Ни воздержавшихся, ни против не опрашивал.

- Единогласно.

Остальных, однакож, проголосовал, причем одному также на-ура объявил:

- Десять - за, воздержавшихся нет.

Окончив процедуру, выкликнул Савченку за стол, и тут - рослый, нескладный - протискался на эстраду небольшого, забитого молодежью зала. Савченко цену себе, видно, знал, он громко и властно заявил, что никаких разговоров не потерпит, а сразу приступает к повестке дня. Никто не возражал, да и времени не было. Позднее десяти, десяти с половиной часов, а иным ведь завтра по заре на работу. Зачли протокол № 9; в нем перечислялось, как распределена была работа среди членов бюро.

- Короху - пионеры. Савченку - стенгаз. Полунову - батраки. И т. д.

В этом и весь протокол. Возражать никто не стал, утвердили единогласно. Во втором протоколе, № 10, было много разного, а самым главным - организация в станице своей площадки. Дело будет делаться не завтра, а в воскресенье, рано поутру, когда едва ли все работают по своему хозяйству. Завтра на работу выйдут и семьдесят человек красноармейцев, отпускаемых подивом - одним словом, смычка станицы с дивизией. Говорило человек шесть, все о необходимости явки на работу. Когда голосовали, один воздержался.

- Почему? - спросили его изумленно.

- А потому, что зря голосовать я не люблю, а у вас и все так: как голосовать - единогласно, а как дело делать - нету вас никого… Кто пришел прошлое воскресенье площадь убирать, кто? А голосовали али нет? Не то что, а просто единогласно. Вот почему я теперь и отказываюсь..

Парня стали урезонивать, говорили, что он обязан все равно подчиниться, что он даже не имеет права и воздерживаться при голосовании. Он не возражал.

Но протест его прозвучал серьезно, укоряюще, он помог тому, что на завтра все собрались.

Вожак пионеров, девушка-казачка доложила о небольшой своей работе с ребятами, как делала с ними два собранья, как водила их в экскурсию. В общем - из тридцати ребят осталось четырнадцать, остальные расползлись, не было чем их удержать. Поговорили о способах заинтересования, о форме. Теперь я уж не помню всех вопросов - их было много, их разбирали до двенадцати с половиной.

И странно было видеть, как дети этих вот старорежимных казаков, все еще чтущих домостроевские способы жизни, как они за-полночь расходились со своего комсомольского собрания, пели свои песни, звонко смеялись. Новое, новое, новое!

Вечер до ячейки сидели мы под сливами во дворе, пили кислое вино. Пава Павлыч весь зарос волосами, только виднелись черные добрые глазки, - они улыбались тепло и ласково каждому, с кем Пава говорил. Трудная, голодная у Павы жизнь I Взрослые дети вовсе почти не помогают, забыли старикову семью. И сапожничает он с утра до ночи, а потом каждые три-четыре дня ходит пешком. на Тоннельную, едет там на каком-то облегченном поезде до Новороссийска, продает там наработанное и взамен покупает хлеба, мяса, что только надо, покупает и кожу на новую работу, и всю эту тягу, иной раз пуда в полтора, тащит, старый, на горбу.

У Нины Ивановны, у старушки жены, четырнадцать годов болеют почки, и, сердешная, стонет из часу в час, подмоги никакой ниоткуда не видит. Сынок Георгий сделал было девушке соседке ребеночка и заявил родителям, что по срочным делам едет в Майкоп. Мать все знала. Она ему устроила баню, пригрозила чуть не проклятьем родительским, обязала на девушке жениться. Нечего делать - женился Георгий, так и живет, ни шатко, ни валко. А жена ему все равно как чужая, не любит он ее, бьет, не хочет носить как цепь на шее. Другой сынок, Женя, задумал в комсомол. Мать - на дыбы:

- Это против-то бога? Да никогда! Только через труп мой материнский можешь ты в эту комсомолу войти… Нипочем, ни за што не разрешу!

И парень было попризадумался. Но тут приехал этот московский седой агитатор, тетка Катерина, и она ему шепнула слово:

- Подавай, записывайся, а я поговорю с матерью сама. И поговорила. Детям-де ходу не будет никакого, ежели в комсомол не пойдут, затрут их вовсе, да и родителям несладко будет жить… И пошла-пошла…

Тогда Женька наутро:

- Мама, а я подал…

- Как подал?

- Да не то подал, уж приняли.

- Подлец ты, подлец! - сказала мать.

А сама уж подшиблена была Катерининой агитацией.

- Уж шут с тобой, ступай коли в комсомолу, только… только в бога верь, верь в бога, сынок!

И Женька с покорным, смиренным видом обещал ей быть хорошим комсомольцем и верить в бога. Катерина слушала и смеялась, а Женька, чтобы показать свою верноподданность Христу, на глазах у матери зажжет лампадку. После он, как матери нет, все время от этой лампадки и прикуривает: выгодно и мило!

Вот женщина: может шуметь против большевиков и комсомола, проклинать их на чем свет стоит, а сама попов видеть не может, сама в 1918 году, когда белые рыскали по Майкопу, вылавливали комиссаров, прятала в поленнице трех комиссаров, сделала им в дровах закутку, со всех сторон ее заложила дровами, спускала туда им сверху пищу, сама рисковала жизнью. А теперь - поди ж ты!

Ехали мы рано утром на Анапу. Это скучный, тошный городок на манер большой станицы. По пути встречались авто, один за другим - они торопились к утреннему поезду на Тоннельную.

День праздничный, казаки едут по гостям - из станицы в станицу, едут семьями в тех же ноевых ковчегах, огромных арбах. Едут на быках, медленно, томительно. Встречались по пути стада баранов; шли бараны тупо, сбившись один к другому, опустив головы. Это нагоняло скуку, это гармонировало с общим настроением степей. Кой-где по пути хутора. У хуторов размашисто цветут репей, крапива и полынь, у хуторов красуется светлолистая верба, серьезный, замкнутый дуб, сочноперые клены, душистые, нежные акации. У хуторов, как в оазисах среди пустынь, приятно-приятно отдохнуть.

Неподалеку от хуторов - бахчи. На бахчах арбузы, дыни, помидоры, разные овощи, которых мало посажено в придворовом огороде. По хуторам казаки живут еще крепче, чем по станицам, - зажиточные, живучие казаки. И все как-то больше на них одежа защитного цвета; видно, не мимо прошла тут гражданская война, и вряд ли казаки эти стояли за советы, - похоже на то, что советы они уколачивали.

За полями кукурузы и подсолнухов снова луга, за лугами поля снятого хлеба, а там опять подсолнух, кукуруза - и так весь путь. Не по нам эти места - север любит иные картины, северу прежде всего подай глухой шумный лес, северу дай и луга и поля, но дай их в поречьи, за берегами красавиц-рек, как ленты врезающихся серебром в сердце края.

Октябрь 1925 г.

ЦК

Сами мраморные колонны скажут тебе, что дело здесь крепкое. Туго двери раскрываются в Це-Ку, всей силой надо приналечь, чтобы с воли в нутро попасть… Вошел. Два вечных - днем и ночью - два бессменных очередных часовых: "Ваш билет? Нет? Пропуск. Потрудитесь взять у коменданта". Обращенье рассчитано на международные визиты- так осторожно, что самому покойнику Керзону не к чему придраться. И думаю я: "Это наши-то, сиволапые? Ну и ну!" Пропуск-билет провел меня сквозь строй. Я у лифта. Забились втроем в кабинку и промеж себя: "Вам куда?" - "А вам?" - "А вы, товарищ?" - "Я в Агитпроп". - "Я в отдел печати". - "Мне к Сталину"… - "Молотов вызывал"…

Или не попал я в ящик - лечу по массивным лестницам скоком, бегом, лётом, пока не смучаюсь на четвертом этаже. А народу, народу навстречу! То сверкнут по-звериному жадные глаза кавказца, сверкнет его шашка, кинется в глаза его прекрасный причудливый костюм. То, растрепан и чаден, мчится и того гляди сшибет тебя с пути какой-нибудь малый из провинции - в грязных худых сапогах, в разъеденной кожаной тужурке, в кожаной фуражке, отлетевшей на затылок вихрастых соломенных волос. Лицо и бледно и желто, движенья болезненно-нервны, порывисто-остры; он, верно, мечется по лечебным комиссиям, ищет возможностей проскочить на курорт. А вот вынырнула слабосильная горбатая седая старушка - она чуть плетется вниз, держась за глянцевые каштановые перила. У старушки в руке портфель. Кажется, и портфель-то держать сил у ней нет, а вот поди ж, значит где-то еще работает, куда-то спешит-торопится тоже черепашьим старческим ходом. Она покрякивает, покашливает и, когда кашель особо забьет, останавливается, бьет в кулак, бухает, а потом проходящим товарищам смотрит в глаза, как виноватая, своими крошечными потускневшими глазками. Это тоже большевичка, я ее знаю, она работала еще с Ильичей в 90-х годах прошлого века, всю молодость отдала борьбе, всю жизнь отдала борьбе, скиталась по ссылкам, сотню раз была арестована - теперь пришла в свой штаб, в ЦК, где много ее учеников, ее воспитанников, ее старых знакомых по борьбе. Проползла старушка вниз, а там замелькал сквозь лестничную решотку цветной халат не то сарта, не то татарский; на голове тюбетейка, на ногах какие-то ходоки-сандалии-лапоточки. Этот тоже сюда пришел по каким-то своим делам - может, из Самарканда, может, из Татарии - кто его знает откуда. Пошевеливая черным жестким усом, болтая на ходу раскаченным портфелем, вдруг быстро заскакал по приступкам Сталин. Кто узнал его - поклонился. И вот замелькали-поскакали вверх и вниз, вниз и вверх - то знакомые, то вовеки веков не виданные, то чисто бритые, то заросшие и чумазые, то одетые с булавочки, может быть, приехавшие откуда-нибудь из Берлина, то наши засаленные прохоровцы, путиловцы, наши рабочие - главная сила штаба.

Я забираюсь все выше, выше - мне надо на шестой этаж. Миную Агитпроп, Отдел печати, приемную сокретарей ЦК - там тишина изумляющая.

Дохожу. Пройду по коридорам, где ковры, где такая же, как всюду, тишь и чистота. Да, ЦК - это штука! Это настоящая и сильная штука! Какая тут мощь - в лицах, в походи, в разговорах, во всей работе этого гиганта, этого колосса-механизма. Какая гордость и какой восторг охватывает тебя, когда увидишь, услышишь, почувствуешь эту несокрушимую мощь своего штаба! Идешь - и сам могучий в этом могущественном приюте отчаянных, на все решившихся людей, и ничем не дорожащих ради того, чтоб добиться поставленной цели.

Да, это - дело. Это - штука. Здесь не пропадешь, тут воистину в своем штабе. Эх, ЦК, ЦК! В тебе побудешь три минуты, а зарядку возьмешь на три месяца, на три года, на целую жизнь!

23/IV 1925 г.

Нащокинский

(Посмертные эскизы)

В Москве есть такие переулочки, их немного. Рядом, в сотне шагов, автомобильный гул, оранье площадей, людская сутолока целый день и ночь, насквозь, а тут, в переулке - тихо.

Словно из другого царства, доносятся глухо сюда гомоны человеческой жизни. Бульканьем капель весенних журчит злой, фыркающий грохот мрачных грузовиков; гороховой россыпью добегает сюда трескучее, резкое клокотанье телег грузовых по камням мостовой; шопотом-шелестеньем плавают в тихом переулочке сотни и тысячи звуков, то слабых, то внятных - они наполняют переулочек какою-то странной, не-своей жизнью. И справа шум, и слева шум. Там проходят торговые магистрали, там много движенья, там много народу, там большая, настоящая Москва. А этот вот наш переулочек - он встал незаметный поперек магистралям, как малая косточка в горле, и так притулился робко, что там его, поди, и не замечают вовсе.

Что тут за жизнь? Малая.

В переулочке двадцать домов. Он никому не нужен для сообщения, потому что им никуда не пройдешь в боевые и торговые центры. Кругом вот пройдешь, везде будет близко, а по нашему - нет никому пути, словно живет он только сам по себе, сам для себя. И потому ни грузовик, ни легкий авто, ни извозец сюда не заглядывают. Они попадут разве только уж в редком и славном случае, когда вздумает к дому подкатить кто-нибудь из переулочных жильцов. Да бывает еще - заблудятся. Скачут-скачут где-нибудь по свету, да по шуму площадному и - джик сюда, словно от греха мирского в монастырскую тишь. Заскочут, очухаются, встанут- в растерянных глазах вопрос: "Господи, где это я?" И на-ура прокатят сквозь.

Назад Дальше