А Лия шла по цеху. Ей хотелось сделать женщинам приятное: достать тете Лене путевку на курорт, а Тоне на большой холодильник талон. И хорошо бы договориться на выходной о поездке на цеховом автобусе к озеру с ночевой. А поедет ли Мишка? "Поедет", - почему-то решила Лия. Она шла по цеху и улыбалась.
А вечером она, счастливая, кружила с Мишкой по. городу.
Целовались и рвали цветы. Под утро разбудили Груню. Мишка, покачиваясь от вина или от счастья, уронил к ногам Груня охапку цветов и тихо сказал:
- Теть Грунь, это от всех клумб города... - и добавил: - Теть Грунь, дай я тебя поцелую вот за эту Рыжую!
1968 г.
Иван Уханов
МАМА, НЕ УМИРАЙ...
Автобус тащился по бесконечной хляби. То и дело его заносило, он становился поперек дороги и походил на раненого зверя, что огрызается от погони.
- Угораздило же меня в такую грязюку... - Сидящий рядом с Дымовым мужчина, стряхивая с фуражки воду, чертыхнулся. Автобус только что застрял в колдобине, и все ходили толкать его. Вывозились в глине, вымокли, и каждый удивлялся - почему люди едут именно сейчас, в эту беспросветную непогодь.
А дождь все лил и лил, густо и тяжело стуча по железной спине автобуса. От оконного стекла несло холодом, обдавало из щелей водяной пылью. Дымов дрожал всем телом и жалел, что в спешке забыл дома плащ. Неудачником, горемыкой видел он себя в эти часы-минуты: все складывалось плохо, против него.
Автобус ударился обо что-то, осел и яростно, но бессильно задергался на месте. Дымов отвернулся и неожиданно для себя заплакал. Дымов не вытирал слез, остро ощущая их забытый вкус: все вокруг - окна, одежда, лица - было мокро от дождя, и, наверно, никто не замечал, что он плачет. И кому было знать, что впереди, за толщей этих трудных километров, в осенней деревушке умирает мать Дымова и он торопится застать ее в живых. Ему надо сказать ей, как непоправимо виноват он перед ней, как всегда хотел любить ее, делать ей доброе, хорошее, и все недосуг было, руки не доходили - и вот уж поздно. С острой запоздалой болью и лаской он в мыслях обнимал ее, сухонькую, старчески кроткую, целовал маленькое родное лицо - ничего такого не будет теперь в жизни... И раньше он не баловал мать вниманием, а она рядом была, суетливая, добрая, беззаветно любящая их, детей...
В памяти всплыли какие-то далекие бедные времена: сидят они - Коля, Витя, Нина, он, Павлик, и самый старший, тринадцатилетний Борис, за столом, а мать ходит с кастрюлей по кругу и разливает жидкую лапшу. С половничек оставит себе. Но все, кроме Бориса, бессовестно просят добавки. И мать делит все, что оставила себе.
Мысли Дымова тянулись дальше, возвращая его в грустное голодное детство. Он глядел в окно, на мокрое, слезящееся стекло, испорченное пучком трещин. "Камнем ударили и не пробили".
...И увидел вдруг такую же паучью сетку под ногами, услышал хрустко, коленцами расходящийся треск, дико-радостные крики мальчишек. Вот они ватагой, тесно, бегут по зеркалу пруда, молодой тонкий лед, искрясь трещинками, гнется подними, зыбко, опасно, а они визжат от страха и отваги. Шарахаются по льду в жуткой удали, в сладостном риске - выдержит, не выдержит... Ледяная вода оглушила, ожгла, и он отчаянно заорал. Рядом тоже кричали и барахтались, обезумело лезли друг на друга. Хорошо помнит Дымов, как от крайних домов, с кручи метнулась к пруду женщина в одном платье, с непокрытой головой, протянула руки тонущим. А под ней обломилось, она ушла по плечи в воду, и он, Дымов, и остальные ребята бросились к ней, хватаясь за ее голову и шею, чуть не задушили ее, мать Дымова. Потом ему тепло, очень тепло было. Метался в жару, а мать горьким отваром да молоком его поила. Не спала две ночи, а глаза ее не были сонными, потому что как же ей спать, если ему плохо. И, глядя в ее блестящие от слез и бессонницы глаза, он клялся себе, что, выздоровев, ответит матери нежной заботой, совершит ради нее несовершимое, станет слушаться ее во всем и любить, как никогда прежде.
Но после болезни все пошло по-старому: с ленцой шел он на зов матери, отлынивал, когда его просили сбегать в магазин за солью, натеребить корове сена, принести с погребка дров. Занятия эти были скучны и мелки. Желал он какого-то особого дела, случая, когда можно будет по-настоящему доказать матери свою любовь. Однако такого случая так и не подвернулось... Город, учеба в институте, женитьба вовсе отдалили его от матери. Навещал он ее, вспоминал о ней все реже, в часы одиночества или когда бывало особо туго в жизни.
- Сволочь я, ну и сволочь же, - шептал Дымов, слушая надрывный визг буксующих колес. С глухой смутной ненавистью вспоминал братьев. Махнули в город братья. Только Нинка в селе придержалась, но с матерью не живет - вышла замуж за механика соседнего колхоза. И у всех дети. Нарожать нарожали, а нянчить, растить - кто-нибудь бы. На лето к матери везут: займись, дескать, внучатами, не скучай. Как будто и вправду есть у нее время на скуку, хотя и пенсионерка. Тут и коровенка, и овцы, куры, огород. И все это опять же для них, деток своих: то ли в праздник, то ли к приезду угостить, поддержать их, в городе за все деньги подавай, а тут - бери, ешь, вези - дармовое, свое... Хлопочет, крутится целыми днями, без отпусков и выходных. Трудится споро, любовно, без устали, робко мечтая переделать когда-нибудь все свои материнские дела и на недельку съездить в родные места, откуда прогнала война. Встретиться перед смертью с единственно оставшимся живым старшим братом Григорием. И все никак не выкроит время: дети росли - куда от них поедешь! Выросли - хлопот и тревог прибавилось. А тут - внучат орава...
Автобус вырвался из лужи и поплыл вперед, оставляя позади затихающий дождь. "Давай, родной, давай, - молил Дымов, чувствуя, как мотор набирает разгонную силу. - Только успеть... Увидеть ее глаза. Мама! Подожди, не умирай! Я сделаю все... Ты будешь жить. Я подниму на ноги всех врачей, всю область".
Дымов звал кого-то сжалиться над ним, помочь. К черту работу, городскую текучку! Он возьмет отпуск, побудут с женой в деревне. Поживут, за хозяйством приглядят, пока мать съездит на родину, под Смоленск. Он купит ей билет в купе экспресса, проводит: "Поезжай, мама, вечная наша труженица и нянька, поезжай, милая!"
Представил и горько пожалел: такого не было, не получалось. Какой год уговариваются уважить мать. Но... зиму заняты, а нахлынет лето с отпусками, Дымовы - кто куда. Однако успеют малышей к матери свезти, чтобы руки себе развязать. И нынче Дымов все предусмотрел: загодя куплены путевки на сочинскую турбазу, отвезен в деревню Владик. "Мама, прости... Теперь ты не будешь нянчить, не будешь! Хочешь, вдвоем поедем на родную Смоленщину?"
Гул движения дробил мысли, они путались, их было много, трогательных и тревожных.
Дождь умаялся, стих. Небо посветлело, однако все вокруг оставалось угрюмым, неуютным. Слышалось, как жидко, киселем раздавливалась под колесами грязь. Темная сырая пашня, тянувшаяся за окном, наткнулась на жарко-рыжую рощицу старых берез, за которой толпились нахохлившиеся от дождя домики с тесовыми и шиферными крышами.
Дымов взбежал на качнувшееся от ветхости крыльцо, увидел, как оно грязно и густо услежено. С упавшим сердцем приткнулся к двери, страшась открыть ее. "Может, все уже кончено..." - подумал он и рванул скобу. Тепло и сухо пахнуло в лицо натопленной избой, подовым духом русской печи и свежеиспеченного хлеба.
- Папа! - окликнул Дымова свесившийся с печки Владик.
За приоткрытой занавеской круглился еще один детский затылок. Дымов не задержался, шагнул в горницу, увидел мать и сестру Нинку. Мать лежала на кровати, лицом к двери, глаза были закрыты. Одеяло на ее груди то чуть приподнималось, то опадало. Дышит!
- Тиш-ш-ш, - зашипела Нинка, оглядывая Дымова. - Сними ботинки, грязь какая за тобой...
Дымов вернулся в сенцы, трясущимися руками развязал скользкие шнурки, стащил ботинки и, радуясь и злясь будничности Нинкиного голоса, прошлепал по полу босиком и сел на сундук, напротив сестры. Нинка плавно крутила ручку швейной машинки. Рядом лежало скомканное шитье из какого-то старья. Сердце Дымова стиснул и острый стыд, и жалость. С ненавистью к себе, к сестре и братьям глядел он сейчас на ворох этих обносков, на раздобревшее в замужестве тело Нинки, на ее круглые руки, ловко стригущие ножницами старое платье - ушивает для матери. Носи, мама, радуйся подаркам! И так из года в год. Слиняла скатерть, поветшала кофта, поизносилось платье - все матери, в деревне сойдет, любому тряпью будет рада. С каким-то возмущенным изумлением глядел он сейчас на сестру: мыслимо ли вот так спокойно сидеть, уютно чиркать ножницами, быть глухобеспечной, когда срочно надо что-то делать, как-то изменять жизнь!
- Брось ты это барахло! - едким шепотом крикнул вдруг Дымов. - Как мама, что с мамой? Говори же...
Нинка со страхом взглянула на бледное лицо Дымова, на мокрый, в грязных брызгах костюм, заговорила сбивчиво, виновато:
- Приступ. Позавчера еще скрутил... а теперь - вроде ничего. Вставать пробовала, но я не разрешила. Убралась, хлебы спекла, ребятишек накормила...
- Каких ребятишек?
- Наших. Чьих же? Владик, Мишутка мой...
- Наших! Детсад устроили тут. Почему твой Мишутка здесь? Что, дома места нет? Спровадила на шею матери. Ну? Или заработалась, заучилась? Разбедрилась, вон как пышка...
- Господи, да что это? Как с цепи сорвался... Поглядите-ка, - глухо запричитала Нинка, готовая заплакать. - Видели: я спровадила... А ты? Твой-то где? И еще скажу, братик, коли так. Нашего тут и не слыхать, смирный. А с вашим Владиком сладу нет, что ни шаг, то пакость: в колодец лезет, в розетку электрическую пальцы тычет... Какие нервы надо! Сто рублей давай, не пошла бы к вам в няньки. Измучилась мать с ним, а тут хозяйство еще, скотина, огород... и кругом одна разрывается. А вам плевать! Избаловались в городе... Но нас уж извините, мы пока в совхозе не обзавелись яслями, это в городе их не счесть... А сюда везете.
- У меня же работа, диссертация, отпуск, - слабея голосом, сказал Дымов и уставился на свои босые ноги.
- У всех работа, - примирительно буркнула Нинка, встала со стула, вышла в переднюю. Вернулась, подала Дымову кружку, ломтик огурца. - Выпей с дороги. Посинел-то, сляжешь еще.
Дымов выпил, захрупал огурцом.
- Па-апа! - донесся из прихожей голос Владика. Дымов не шелохнулся.
Он не заметил, как мать открыла глаза, и вздрогнул, услышав ее голос.
- Павлуша... Как же... Озяб, Павлуша. Ах, батюшка - тихо и радостно заволновалась она и задвигалась на постели, оглядывая и ощупывая себя. Дымов метнулся к кровати, присел на корточки, не зная, что сказать, и заговорил горячо и нежно: "Не тревожься, мама, лежи, мама, мы все сделаем, мама", хотя не ведал, где и какие есть дела; ему хотелось говорить матери что-то утешительное, до сладкой боли хотелось произносить и произносить само слово "мама". Он глядел на ее жалкое своей худощавостью и бледностью лицо, легонько сжимал ей руку, чувствовал слабость ее тела, видел себя виновником ее слабости, болезни, и, как тогда, в детстве, душу его охватили жалость и любовь.
А мать уже приподнялась с подушки, обеспокоенно оглядывала избу, из окна - двор, горевала, что кругом не прибрано, что три дня лежания отлучили ее от домашних дел, и она не смогла встретить гостей как надо, как всегда. Она извинялась даже за то, что больна, что на улице дождь: весной речкой прольет - капли не видно, осенью ситцем просеет - хоть ведром черпай. Потом вспомнила соседскую дочку Клавдию - почтальоншу, которая с испугу разослала всем Дымовым телеграммы: мать плоха, при смерти.
- Ну, егоза, людей-то как взбулгачила, - не то сожалея, не то радуясь, сказала мать и попросила у Нины платье. - Легче мне, ей-богу, вот взглянула на вас... Давай, доченька. Ну сама суди: стыд какой - гости в доме, а хозяйка на печи.
Нинка пробовала уговорить мать, потом достала ей теплое платье, подошла к кровати, велела Дымову на время выйти из комнаты.
В сенях Дымов надел на босу ногу тесные сухие калоши и шагнул во двор. Под навесом серыми валунами грудились овцы, а дальше, в приткнутом к избе сарайчике, стояла корова. Дверь сарая была открыта, и несло оттуда теплым запахом навоза, мокрого сена. Бродили по-вечернему тихие и осторожные куры, задумчиво вытягивая шеи, ступали в темноту сарая и искали насест.
Калоши тонули в клейкой грязи, и некуда было шагнуть.
По короткой мокрой лесенке Дымов взобрался на низкий чердак. Здесь было сумрачно и сыро, горько пахло березовыми вениками, развешанными над головой, из всех углов веяло шорохами и страхами, сказками и детством. Дымов увидел лыжу, когда-то обитую им жестью от консервной банки. Рядом висело ржавое, без спиц, колесо от велосипеда и крутой, словно коровьи рога, руль. Дымов подумал, что совсем недавно здесь текла его жизнь. Что-то он мастерил, переделывал, и эти, теперь никому не нужные, железки тогда ему очень годились. И оттого что они лежат так, как он оставил их, что их можно посмотреть, потрогать, в душе у него с новой силой вспыхнуло горячее, светлое чувство к дому, к матери.
Он представил, как выглядит эта щелястая, прогнившая крыша под ударами осенних дождей и ветров, как длинны своим одиночеством зимние вечера и ночи матери, как тяжко это одиночество, разбавленное заботами об овцах, курах, корове...
Слезая с чердака, Дымов глянул на стожок сена, обложенный со всех сторон горбылями. "Накосили, привезли... Неужели сама? И навес кто-то починил", - подумал он и вспомнил прошлое лето, как они - Николай, Виктор и он, Павел, - с женами нагрянули сюда из города на два выходных дня. Отдохнуть и заодно помочь матери: навес, ворота, крышу починить. Как обычно, с момента их приезда жизнь в доме понеслась галопом... Точно заводная, мать не отходила от печки, пекла пироги с калиной, оладьи, ватрушки, радостно гремела заслонкой, ухватом. Нина не вылазила из баньки, что дымила без продыха в огороде, и возвращалась красная, в поту, с фляжкой крепчайшего самогона. Два дня пролетели не видя как: в сытых пьяных обедах, застольных шумных разговорах, плясках. Вдруг кто-то вспомнил про заборчик и крышу, и все азартно кинулись в чулан и сарай, искали гвозди, топоры, доски и шли во двор, хмельные, улыбчивые, умиленные всем происходящим. Жены покрикивали вслед: "Переоденьтесь!" Но переодеваться никто почему-то не хотел. Наслаждаясь белизной своих рубашек и городским видом, нежно и даже как-то жеманно брали в руки топор или пилу, садясь на доски, расстилали платочек, поминутно стряхивали с колен опилки, и работа превратилась в какую-то игру, которая на время отвлекла их от стола, дав возможность размяться, повеселиться в свое удовольствие. Не прошло и четверти часа, как из дома выбежала мать и, чуть не плача, призвала всех бросить работу, не позорить ее перед людьми: раз в году собрались вместе - и не посидеть, не поговорить, работой, скажут, задавила. Да провались она, работа! До самой смерти будет работа! Все легко и охотно согласились с ней, потому что и вправду уж очень неловко было им, праздничным и нарядным, возиться с гнилыми досками, ковырять старую крышу. Их ждал по-крестьянски незатейливый, но богатый стол.
И теперь починенный кем-то навес вызвал в Дымове чувство стыда и укора. Он вышел на крыльцо, присел на перила, вынул волглую пачку сигарет, спички, стал чиркать.
- Ай засырели, Павел Никитич? Что там... Накось мои, - услышал Дымов за спиной знакомый голос и оглянулся. Перед ним стоял дед Влас, извечный их сосед - высокий, прямой старик без бороды и усов, в фуфайке и зимней шапке-ушанке.
- Здравствуй, дедушка! - оживился Дымов, принимая из мосластых, иссиня-красноватых пальцев теплый коробок. - Проходи, садись.
Тяжело и осторожно Влас поднялся по ступенькам, присел рядом.
- Ты, дедушка, послаб, гляжу, побледнел. А?
- Что так, то так, - согласно мотнул головой Влас. - Куда ж деваться? Выветрился. Это, поглядь, только земля всегда вон темная да небо голубое. А человек, он линяет, тускнеет...
Помолчали. Дымов мельком взглянул в серые, слезящиеся от старости глаза Власа, увидел в них крестики оконных рам и подумал, что когда-то в этих живых зеркальцах отражался и он, Дымов, сначала голозадым малышом, затем подростком, после юношей-студентом, что глаза эти ежедневно видят жизнь матери, дома, и поэтому им много известно. Дымову хотелось спросить о чем-то важном, о матери, но с языка машинально сорвалось привычное:
- Ну, как тут живете?
- А все так же... Помаленьку. Хлебушек ныне вволю, - сказал Влас и запнулся, припоминая новости. - Прошлой осенью Степан Дубнов помер, председатель наш. Да ты знал его. Одногодок твоему батьке. Они с Никитой и на войну вместе уходили. Вашего подбили, а Степан вывернулся. И вон еще до коих председательствовал! При нем и матери вашей полегче было... А теперича новый, молодой у нас председатель, чужая как бы для него наша деревня. И Анастасия ему - что пустое место. У него первый интерес - рабочая сила, а мать - что? Отдала она свое, было время. А тут сердце... Вон как приступ гвозданул, индык я напужался, внучку послал вас оповестить... Как она сейчас, мать?
- Ничего, лучше, - тихо сказал Дымов.
- Авось, полегчает... Так оно кругом. Обсмотришься: жизнь дает один только бог, а отымает всякая гадина. Жуть... Дружнее нам, людишкам, надоть друг за дружку цепляться... А мать у вас одна. Вы бы жалели ее, - в раздумье, с легкой укоризной говорил Влас. - Ведь одна-а! Ну? А на свете, поглядь, все купишь-достанешь, окромя отца-матери... Я вот и рад бы иной раз подмогнуть ей, да где тут... выветрился. Недели две, чай, навес налаживал. Скажи - куры нахохочутся, а в молодости иль, скажем, тебе вот сейчас это дело трех часов не займет. Верно?
- Понимаю. Спасибо, - сказал Дымов, бросил окурок и поник головой.
- Да оно бы еще туда-сюда, будь материал под рукой, - продолжал Влас. - Сарайчик хотел Анастасии намедни починить, крыша-то - видел? - из камыша, затрухлявилась, дождь начисто прошивает. И всего-то листиков двадцать шиферу надо, а поди ж найди. В колхозе есть матерьял, и вроде бы равноправие общее, а все одно скорее прошибает тот, что побойчее да к начальству ближе.
- Шифер будет. Завтра же пойду к председателю. Все сделаем, - твердо сказал Дымов.
Из проулка выскочил зеленый, ушлепанный грязью вездеход, подрулил к Дымову. Открылась дверца. На дорогу спрыгнул Виктор: высокий, длиннорукий, взглянул на дом и как-то слепо, неуверенно шагнул к крыльцу. Следом вышла жена Виктора Сашенька, толстая глазастая брюнетка, и младший Дымов - Николай, рослый, большеглазый, с бледным, осунувшимся лицом. Они подошли к ступенькам и замерли, уставились на Дымова.
- Ничего матери-то вашей, легче, - кашлянув, буднично сказал дед Влас. - Сердце у нее...
- Мамочка! - воскликнула Сашенька, колыхнулась своим мощным телом и неуклюже зашлепала по ступенькам. Топая и поскальзываясь на грязных половицах, все шумно повалили в сени.
- Вот и говорю: сердце... - оставшись один, договаривал Влас. - Материно-то сердце в детках, а детское - в камне. - Он встал, сошел с крыльца и зашагал к своему дому.
Часа через два Дымов потащил старика на семейный ужин.