- На меня не напасешша, - и ушла из застолья, оставив мужа с женой наедине.
Сергей Митрофанович охмелел или устал шибко. Он сидел в переднем углу, отвалившись затылком на стену, прикрыв глаза. Деревяшка его, вытертая, сушилась на шестке русской печи, и без нее было легко ноге, легко телу, а вот сердце все подмывало и подмывало.
- Чего закручинился, артиллерист гвардейский? - убрав со стола лишнее, подсела к мужу Паня и обняла его. - Спел бы хоть. Редко петь стал. А уж такой мне праздник, такой праздник...
- Слушай! - открыл глаза Сергей Митрофанович, и где-то в глубине их угадалась боль. - Я ведь так вроде бы и не сказал ни разу, что люблю тебя?
Паня вздрогнула, отстранилась от мужа, и по лицу ее прошел испуг:
- Что ты?! Что ты?! Бог с тобой...
- Вот так вот проживешь жизнь, а главного-то и не сделаешь.
- Да не пугай ты меня-а-а! - Паня привалилась к его груди. Он притиснул ее голову к себе. Затылок жены казался под ладонью детским, беспомощным. Паня утихла под его рукою, ничего не говорила и лица не поднимала, стеснялась, видно.
Потом она осторожно и виновато провела ладонью по его лицу. Ладонь была в мозолях, цеплялась за непробритые щеки. "Шероховатые" - вспомнил он. Паня припала к его плечу:
- Родной ты мой, единственный! Тебе, чтоб все были счастливые. Да как же устроишь такое?
Он молчал, вспоминал ее молодую, придавленную виной. В родном селе подпутал ее старшина катера, с часами на руке, лишил девичества. Он ни словом, ни намеком не ушиб ее, но в душе все же появилась мужицкая ссадина. Так с нею и на фронт ушел, и только там, в долгой разлуке, рассосалось все, и обида его оказалась столь махонькой и незначительной, что он после и сам себе удивлялся. Видно, в отдалении от жены и полюбил ее, да все открыться стыдился.
"Ах, люди, люди! Зачем же с таким-то прятаться! Или уж затаскали слово до того, что и произносить его срамно? Но жизнь-то всякий раз нова, и слово это всякому внове должно быть, если его произносить раз в жизни и не на ветер".
- Старенькие мы с тобой становимся, - чувствуя под руками заострившиеся позвонки, сказал он.
- Ну уж...
- Старенькие, старенькие, - настаивал он и, отстранив легонько жену, попросил: - Налей-ка по последней. Выпьем с тобой за всех нас, стареньких, - и сам себя перебил: - Да нет, пусть за нас другие, коли вспомнят. А мы с тобой за ребятишек. Едут где-то сейчас...
Паня проворно порхнула со скамьи, налила рюмки с краями,а когда выпили,со звуком поцеловала его в губы и прикрылась после этого платком.
- Эко вас, окаянных! - заворчала Панина мать в сенях. - Все не намилуются. Ораву бы детишков, так некогда челомкаться-то стало бы!
У Сергея Митрофановича дрогнули веки, сразу беспомощным сделалось его лицо, не пробритое на впалых щеках и под нижней губой, - ударила старуха в самое больное место.
"Вечно языком своим долгим болтает! Да ведь что? - хотела сказать Паня. - Детишки, они пока малы - хорошо, а потом, видишь вот, - отколупывать от сердца надо..." - Но за многие годы она научилась понимать, что и когда говорить надо.
Сергей Митрофанович зажал в горсть лицо и тихо, ровно бы для себя, запел:
Соловьем залетным
Юность пролетела...
И с первых же слов, с первых звуков Паня дрогнула сердцем, заткнула рот платком.
Она плакала и сама не понимала, почему плачет, и любила его в эти минуты так, что скажи он ей сейчас - пойди и прими смерть - и она пошла бы, и приняла бы смерть без страха, с горьким счастьем в сердце.
Он пел, а Паня, не отнимая рук ото рта и плохо видя его сквозь слезы, причитала про себя: "Ой, Митрофанович! Ой, солдат ты мой одноногий!.. Так, видно, и не избыть тебе войну до гробовой доски? Где твоя память бродит сейчас? По каким краям и окопам? Запахали их, окопы-те, хлебом заростили, а ты все тама, все тама..."
И когда Сергей Митрофанович закончил песню, она притиснула его к себе, торопливо пробежала губами по его побитым сединою волосам, по лбу, по глазам, по лицу, трепеща вся от благодарности за то, что он есть. Живые волоски на его лице покалывали губы, рождая чувство уверенности, что он и навечно будет с нею.
- Захмелел я что-то, мать, совсем, - тихо сказал Сергей Митрофанович. - Пора костям на место. Сладкого помаленьку, горького не до слез.
- Еще тую. Про нас с тобой.
- А-а, про нас? Ну, давай про нас.
Ясным ли днем,
Или ночью угрюмою...
И снова увидел Сергей Митрофанович перед собой стриженых ребят, нарядную, зареванную девчушку, бегущую за вагоном.
Эта песня была и про них, только еще вступающих в жизнь, не умеющих защититься от разлук, горя и бед.
Старухи на завалине слушали и сморкались. Панина мать распевно и жалостно рассказывала в который уж раз:
- В ансамблю его звали, в хор, а он, простофиля, не дал согласия.
- Да и то посуди, кума: если бы все по асаблям да по хорам, кому бы тогда воевать да робить?
- Неправильные твои слова, Анкудиновна. Воевать и робить каждый человек может. А талан богом даден. Зачем он даден? Для дела даден. На утешенье страждущих...
- И-и, голуба-Лизавета, талан у каждого человека есть, да распоряженье на него не выдано.
- Мели!
- Чего мели?! Чего мели?! Если уж никаких способностей нету, один талан - делать другим людям добро - все одно есть. Да вот пользуются таланом не все. Ой, не все!
- И то правда..Вот у меня талан был - детей рожать...
- Этих таланов у нас у всех излишек.
- Не скажи. Вон Панька-то...
- А чего Панька? Яловая, что ли? В ей изъян? В ей?! - взъелась Панина мать.
- Тиша, бабы, слухайте.
Но песня уже кончилась. Просудачили ее старухи. Они прождали еще, позевали и, которые крестясь, а которые просто так, разошлись по домам.
На поселок опустилась ночь. Из низины, от речки и прудка, по ложкам тянуло изморозью, и скоро на траве выступил иней. Он начал пятнать огороды, отаву на покосах, крыши домов. Покорно стояли недвижные леса, и цепенел на них последний лист.
Шорохом и звоном наполнится утром лес, а пока над поселком плыло темное небо с яркими, игластыми звездами. Такие звезды бывают лишь осенями, вызревшие, еще не остывшие от лета. Покой был на земле. Спал поселок. Спали люди. И где-то в чужой стороне вечным сном опал орудийный расчет, много орудийных расчетов. Из тлеющих солдатских тел выпадывали осколки и, звякая по костям, скатывались они в темное нутро земли.
Отяжеленная металлом и кровью многих войн, земля безропотно принимала осколки, глушила отзвуки битв собою.
1966-1967 гг.
Николай Воронов
КОРМИЛЕЦ
1
Отец часто поднимал Петьку к потолку, смотрел в его золотистые продолговатые глаза и вскрикивал окая:
- Кормилец, милый ты мой, ростешь!
Кормилец! Петька не понимал это слово, но любил. Оно нравилось мальчику потому, что делало лицо отца красивым и светлым. Дом Петькиных родителей, Григория Игнатьевича и Анисьи Федоровны Платоновых, стоял на окраине города, в рабочем поселке металлургического завода. Он был рубленый, маленький, с голубыми ставнями. Еще до того как Петька появился на свет, крыша дома сгорела: замкнулись на чердаке электрические провода. Теса и бревен Григорий Игнатьевич не достал. Пришлось настелить горбылей и обить их толем. И теперь над плоской крышей долговязо и уродливо торчала труба.
В доме было несколько вещей, которые Платоновы называли Петькиными. В кухне, между умывальником и печью, стояла Петькина зеленая тумбочка. Ее закрывали вертушкой, похожей на пропеллер самолета. В тумбочке хранились всевозможные лакомства: сливки в чашечке с красным петухом, конфеты, манный пудинг, залитый клюквенным киселем, куриное мясо, шанежки. Петька становится единовластным хозяином всего того, что попадало в тумбочку. В горнице, под кроватью с никелированными шишечками, стоял сундучок, который тоже назывался Петькиным.
Григорий Игнатьевич сам сделал этот сундучок. Он обил его белой жестью - сначала большими листами, а затем тонкими полосками - и покрасил в красный и синий цвета. Удивительный был у сундучка замок. Нужно надеть Петьке шерстяной костюмчик или бушлат с якорем, вышитым на рукаве, или еще что-нибудь хорошее - он засунет в скважину медный ключ и повернет. В замке зазвенит тонко и ласково, будто щипнули струну балалайки. Повернет еще раз - в замке новый звук: точно стукнули железным молоточком по бутылке. А после третьего оборота ключа комната наполняется густым и протяжным гулом, подобным тому, какой слышится, когда на пристани отбивают в колокол время.
Были в горнице и другие вещи, которые носили имя Петьки: маленькая этажерка, заставленная детскими книжками, ящик, куда он складывал игрушки, шкатулка с наклеенной на крышке картинкой - Чапаев в черной бурке летит на коне.
Петька рано привык к мысли, что отец и мать живут на свете только ради него.
Уходя на работу, Григорий Игнатьевич говорил:
- Ну, сынок, я пошел деньги для тебя зарабатывать.
Если Анисья Федоровна брала в руки подойник, то непременно просила мальчика:
- Поиграй пока, сынка, а я схожу Буренку подою. Чать, уж соскучился об молочке.
В палисаднике возле дома росли яблони, ирга и вишня. Зимой отец забрасывал их доверху снегом, весной подстригал, делал прививки, обрызгивал какой-то жидкостью. Когда у зеленых ягод вишни начинали краснеть бока, он весело потирал ладонь о ладонь, смеялся, прищуривая такие же золотистые и продолговатые, как у сына, глаза.
Счастливым утром Григорий Игнатьевич брал Петьку за руку и уводил в палисадник. Там подталкивал его к деревцу, на котором висели влажные пухлые ягоды, басовито говорил:
- Ешь, милый, ешь, кормилец.
Вишни были холодные от росы. Петька прокусывал сочную мякоть, пил клейкий сладкий сок и выплевывал косточки. Анисья Федоровна, рябая, загорелая, еще по-девичьи тоненькая, тянула руку к Петькиной голове, чтобы погладить рыжеватые от солнца волосы. Муж ласково отталкивал ее, рокотал:
- Не мешай, Анисья. Видишь ведь: человек занят.
К осени созревали ранетки. Мать наполняла ими эмалированный таз. Отец радостно говорил:
- Давай-ка, Анисья, выберем лучшие. Петьке варенье сварим.
Они садились за кухонный стол. Мать отрывала у ранеток хвостики, а отец прокалывал яблочки иглой, чтобы слаще и мягче получилось варенье.
Летом Петька всегда с нетерпением ожидал воскресенья. В этот день вставали с первой зарей. Пока Анисья Федоровна укладывала в камышовую кошелку снедь, Григорий Игнатьевич и Петька рыли червей, готовили приваду. Как всегда, отец отделял ему лучшие рыболовные снасти: садок из морских водорослей, бамбуковое складное удилище, леску из конского волоса с самодельным пробковым поплавком.
Петька и Григорий Игнатьевич добирались к месту уженья на велосипеде. Анисья Федоровна приходила пешком: от тряски ее мутило.
Отец садился на пенек и забрасывал леску. Грузило падало возле берега, где река врезалась в клинообразный выступ, который не стесало водой, наверное, потому, что его тугая и скользкая земля была проплетена корнями вырубленных деревьев и кустов. Леска попадала в воронку, что, кружась, взбивала на поверхности пену цвета валерьяновых капель, которые иногда пил отец, потом плыла в черной струе, обтекающей береговой клин, и постоянно замирала в грязной и пузырчатой сверху воде омута. Петька подкидывал свой поплавок к отцовскому и, чувствуя, как колотится сердце, впивался глазами в красно-оранжевый шарик. Ждать долго не приходилось. Поплавок проваливался в глубину. Григорий Игнатьевич восторженно шептал:
- Подсекай! Подсекай!
Петька выбрасывал на берег или темноспинного лобанца, или бронзового бутуза-сазанчика, а то и попискивающего желтоусого пескаря. Рыба была словно ледяная. Прикасаясь к ней ладошками, мальчик сладко поеживался. Так он поеживался, когда мать целовала его в ухо.
Анисья Федоровна рыбачила неподалеку от сына, возле нависшей над берегом древней ветлы. Неуклюже и невпопад она выдергивала леску и часто цепляла за ветки.
- Эх, рябушка ты моя нескладная, - добродушно сокрушался Григорий Игнатьевич и лез на дерево, чтобы отцепить крючок.
Неудачи быстро приводили мать в отчаяние. Она садилась в траву и смотрела на гору, щетинистую от ельника. По горе крупно шагали деревянные высоковольтные мачты. Они несли провисшие провода, прикрепленные к изоляторам. Изоляторы напоминали крупные глянцевитые грибы, ровно нанизанные на веревочки.
Григорий Игнатьевич расставлял жерлицы и садился рядом с женой. Они разговаривали о жизни, о самих себе и, конечно, о Петьке.
У мальчика портилось настроение, когда Анисья Федоровна вздыхала и говорила отцу:
- Уж больно, Гриша, худой ты у меня. Переходил бы на другую работу. А то, не ровен час, умрешь... Петька маленький. Как жить-то будем?
- Не тревожься, Ниса, не помру, - успокаивал ее тот. - И из люковых не уйду. Я уйду, другой уйдет, третий. Кто же на коксовых печах работать будет? Прикажешь домнам без кокса сидеть? Нельзя. На чем чугун плавить? Страна-то строится. Без чугуна хоть матушку-репку пой. Он и на сталь, он и на машины... Вот как мы, люковые, нужны, - чиркал Григорий Игнатьевич пальцем по горлу. - Наше дело и трудное, и угарное, и опасное, а не брошу. И выдюжу. Здоровьишко пока ничего. А там и механизм какой-нибудь для нашего облегчения придумают. Должны придумать.
Домой мать уходила до заката: подоить корову и приготовить ужин. Отец и Петька возвращались в сумерках.
Однажды Петька спросил:
- Пап, а что такое кормилец?
- Кормилец? Да человек вроде меня. Вот я работаю, получаю деньги и покупаю тебе одежду и продукты. И получается, что я кормилец тебе.
- А какой же я кормилец? Я ведь не работаю...
- Настанет время - поймешь.
2
Когда Петька стал ходить в школу, он все чаще начал замечать, что отец, едва вернувшись со смены, ложится в постель и мгновенно засыпает. Его голова сползает с подушки, жилистая шея делается дряблой, точно сломанная, зеленоватый тон лица густеет, постепенно приближаясь к цвету меди, которая валялась на открытом воздухе.
Мать садится на край кровати, прислоняет к его груди ладонь, слушает, как бьется его сердце, задумчиво смотрит в окно. В такие минуты рябинки на ее щеках и лбу особенно заметны: от печали они как бы темнеют и углубляются. Посидев на кровати, она уходит в кухню и там сердито гремит посудой. Петька берет портфель, вынимает учебники, но заниматься не может: мешает ворчание матери.
- План тебе, товарищ Куров, выполни да перевыполни, - ругает она начальника коксового цеха, - а что рабочие от газу задыхаются, тебе мало дела. Давно б собрал инженеров да приказал: "Сделайте машину, чтоб газ ловила и люковым помогала..."
От этого злого бормотания Петьке становится душно. Он выходит за ворота, дышит северным ветром.
Лязгает щеколда, и за калитку выходит Григорий Игнатьевич. Он садится на лавочку и долго трет виски. Потом подзывает к себе сына, обнимает родной мослатой рукой и спрашивает:
- Хочешь, сказку расскажу?
И Петька слушает о сивке-бурке, двенадцатиглавом змее, медном, серебряном и золотом царствах. Отца не узнать. Будто он и не был на тяжелой работе: весело блестит белками, задорно вскрикивает и широко взмахивает свободной рукой, словно орудует мечом-кладенцом. Под конец он обязательно спрашивает:
- Ну как, сынок, понравилась сказка?
Вместо ответа Петька просит его:
- Пап, возьми меня к себе на работу... Посмотреть.
- Не пустят тебя, Петюшка, в завод. Маленький еще. - Григорий Игнатьевич ласково взъерошивает челку сына. - Поесть, что ли? А, Петь? Не помешает. Идем в дом.
3
Петька видел дыры в бетонной заводской стене. Гибкий и юркий, как ящерица, он прошмыгнул бы в самую маленькую, но долго не осмеливался: охранники заметят - остановят. Вдобавок к этому за стеной без лая носятся овчарки. Только и слышно, как то тут, то там чиркают о проволоку кольца, к которым привязаны поводки собак. Нет, ни за что не проскользнешь мимо них!
И все же Петька рискнул: договорился, что ремесленник Мишка Завьялов, который жил по соседству и проходил практику на коксовой батарее, поможет ему пробраться на завод. За услугу - пять рублей.
В назначенный день Мишка прошел в проходную, озорно захлопнул пропуск перед носом вахтера, а Петька, провожавший его до этого места, побежал по тротуару. Он свернул к бараку и котельной, прошел между ними и остановился возле канавы. Вода канавы втекала в круглую железобетонную трубу, проложенную под стеной. Сторожевую вышку было не видно отсюда: ее заслоняли рослые, в уродливых вздутьях тополя.
Петька подсучил штаны, толкнул за пазуху сандалии и спустился в канаву. Дно скользкое, будто по налимам идешь; вода красновато-рыжая: ею промывали на горе магнитную руду. Мальчик сгорбился и, задевая о свод трубы затылком, начал двигаться. Он благополучно дошел до конца трубы и застыл, ожидая сигнала. Высунув светло-алый язык, по железному мостику так стремительно пролетела гривастая овчарка, что кольцо, скользя по сверкающей проволоке, по-синичьи тоненько свистело. От испуга Петька зажал рот и чуть не сел в воду.
У него уже ныла спина и дрожали колени, когда Мишка застрекотал сорокой. Это означало, что часовой на вышке смотрит в другую сторону, а собака далеко. Петька выпрыгнул из канавы, пронырнул через двойной ряд акаций, бешено промчался по открытому месту, накалывая ступни о верблюжью колючку, и скатился по глинистой насыпи к железнодорожным путям. Вслед за ним, чуть в стороне, сбежал, насвистывая, Мишка, щелкнул пальцами и протянул руку:
- Клади пятерку.
- Вот посмотрю, как папка работает, тогда...
- Ну ладно уж, посмотри.
С непривычки все пугало Петьку: паровозы, раскаты отбойных молотков, трансферкары, подвозящие к прокатным рольгангам огненные слитки, струи чугуна, обрывающиеся в пасти ковшей.
Когда поднялись на стальной пешеходный мост, Петька понял - скоро коксовый цех: воздух стал угарным, вонючим.
Минут через пять они подошли к строению, вдоль которого катилась по рельсам неуклюжая машина. Кабина закопченная, сбоку торчит длинный и зубчатый металлический брус.
В нижней части строения был полумрак. Петька испуганно остановился: задавит еще чем-нибудь. Но Мишка сердито дернул его за ворот рубашки и подтолкнул к лестнице.
Мимо, порхая со ступеньки на ступеньку, пробежала девушка, держа в руках стеклянные изогнутые и пузатые трубки, наполненные зеленой жидкостью.
Лестница кончилась, и Петька увидел солнце. Он еще не успел зажмуриться, как черная пыль вязкой волной хлынула в его сторону, потом начала вспухать кверху, и солнце провалилось в ней. Немного спустя в пыли зазвенело, и оттуда выехала машина с тремя огромными железными воронками, покрытыми окалиной. Пламя, только что лизавшее низ воронок, начало высоко выхлестываться из круглых зевов в полу. Мишка прижал Петьку к себе и начал что-то объяснять. Из-за шума, лязга и звона трудно было расслышать, что он говорил. Петька лишь уловил два непонятных слова: "бункер" и "планир".