- А какой-либо гад за сегодня мост развалил, только зубья торчат.
В самом деле, единственная уцелевшая доска и истерзанные пеньки возле нее напоминали какую-то гнилозубую пасть, поджидающую свою жертву.
- Так вот, хочешь или не хочешь, а придется теперь, как забаламученной овце, кружить объездами до самой ночи. Нужны нам эти объезды на гниловодье, - Федько в сердцах потряс ногой подкрошившийся зуб моста, потом секанул его кнутом и недовольно повернул коней назад.
День клонился к вечеру. Солнце, вволю накупавшись в тучах и голубых прорубях, стряхнуло на снега венок лучей, бросило на небосклон сиреневые краски и легко впаялось в промерзший край земли. Из-под снега то здесь, то там начали выходить вечерние тени и туман, а в небесных погустевших разводах появлялись первые звезды. Война уже не беспокоила ни подольскую землю, ни небо, только беспокоила человеческую душу, более уязвимую, чем вся природа, даже вместе со своим наилучшим дитятей - солнцем…
Подумав об этом, Марко с удивлением увидел между вечерними вербами свою Еленку; к ней приближалось солнце, а она протягивала к нему свои красивые и кроткие руки. Потом, когда уже солнце начало прислоняться к плечу Еленки, мужчина понял, что это было совсем не солнце, а их единственная Татьянка. Она, как грибок, приросла к матери и жаловалась, что ей очень тяжело в немецкой неволе.
"Татьянка, дитятко, когда же ты говорить научилась? - спросил, не понимая, как в мире безнадежно перепутались года: его дитя погнали на далекие торжища людьми в ее шестнадцать лет. Так чего же он из уст грудного ребенка слышит такие страшные слова?.. Или, может, его изуродованная, искалеченная дочь в чужом краю имеет горем, насилием и стыдом родившегося ребенка?.. Лучше бы не дожить до такого позора…"
- Дядя, вы стонете. Очнитесь!
- Что? Федя, это ты?
- Конечно я, сам, своей парсуною, - засмеялся, вспоминая кем-то сказанное такое удивительное слово. - Снова что-то разболелось?
- Сон… разболелся.
- Сон? Это хорошо, что я его прогнал! - воинственно хлестнул своим трофеем.
А Марко еще отдирал от тела и души липучие опасения, навалившиеся во сне.
Вокруг стояла отволоженная вечерняя тихость, а в ней золотым мальком помалу колобродили звезды. Но не высокость небесная, а невидимое подземелье поразило мужчину: он из глубин его ясно услышал какие-то голоса, казалось, что это говорила сама изуродованная земля.
- Федя, ты слышишь?
- Слышу, - безразлично отозвался паренек.
- Кто же то гомонит в земле?
- Вот здесь дед Анисим, которому до сих пор восемьдесят шесть лет, - засмеялся, удивляясь, для чего деду надо приуменьшать года. - А по правую сторону проживает семья Гончаренко.
- Что же они делают под землей?
- Разве же вы забыли: все люди теперь у нас в земле живут, ее фашист не смог сжечь.
Так Марко и встретился после долгой разлуки с селом, о котором гений человечества писал, что на Украине оно похоже на писанку. И вот эта писанка сейчас едва очерчивалась в темноте в беспорядке разбросанными кочками землянок и осиротевшими, снегом присыпанными печами, которые не только не грели людей, но и сами, как нищенки, дрожали от холода. То здесь, то там, прямо из подземелья поднимались тусклые столбы огня, и село казалось не селом, а скоплением измельчавших действующих вулканов. Вот ниже корней старой груши распахнулась глубина, засияло прямоугольное отверстие, а на его фоне, как в кино, задрожали человеческие тени, послышались голоса:
- Ой люди добрые, послушайте меня, глупую бабу, и сделайте по-моему, по-старосветски.
- Не послушаем, и не просите, мама. Какие же вы упрямые, - возмущался молодой женский голос.
- И в кого ты, бесовская дочь, пошла, такая непослушная та болтливая?
- В вас, мама…
- Га-га-га, - забухал, как в кадку, пожилой простуженный бас.
- Разве же теперь, люди добрые, можно без попа? Новорожденная душа должна святость чувствовать, а вы ее сразу в загс. Подрастет - тогда выпихивайте хоть и за все загсы и конторы, - не утихал первый женский голос.
- Ты утихомирься, Евдокия, и рассуди своей умной головой: где же это видано, чтобы сына героя и к попу?
- Теперь такое время, что на всякий случай дитя надо носить и к богу, и в загс, тогда из него прок выйдет.
- Не баламутьте, мама, миром. Крайне вам надо растревожить всех…
- Сама баламутка, каких земля не знала. И что только тот герой нашел в такой шкварке? Было к кому спешить аж из фронта, - и женщина громко всхлипнула.
Но ее сразу же начал весело успокаивать пожилой бас:
- Что это, Евдокия, с тобой? Это же крестины, а не похороны. Покисла немного - и подсыхай.
"Да это же старый Евмен". Лишь теперь по пословице узнал голос неугомонного и придирчивого деда. Марко хотел улыбнуться, но кто-то невидимый перехватил и улыбку, и дыхание, а по телу поползли мурашки. Неужели ты, человече, до сих пор не разучился волноваться?..
Земля внезапно проглотила свет и приглушила голоса двух миров, сошедшихся в одной маленькой землянке.
Спустя какой-то миг Марко с удивлением услышал, что где-то вверху обиженно загудели пчелы. Где же это видано, чтобы в мартовскую темень, когда вокруг лежит снег, летало теплолюбивое, похожее на капли солнца насекомое? Или он снова начинает грезить?
- Федя, не слышишь: будто пчелы гудят?
- Ну да, гудят, - сказал, как об обычном. - Что же им остается делать? Только гудеть. А если бы могли говорить, так и говорили бы, потому что и им пришлось за войну вытерпеть, словно людям.
- Не выдумываешь, Федя?
- Чего же выдумывать? Уничтожали фашисты людей, уничтожали и пчел. А когда горело село, так горели и ульи. Убегали люди куда подальше, убегали куда-то и пчелы. А как вернулись люди на пепелище, так вернулись и некоторые рои. Правда, только один из них не покинул села: покружил, покружил над пожарищем, а дальше и шуганул в одинокий дымарь. Оттуда пчелы вылетели совсем черными: или от сажи, или от горя потемнели. Ну, и не бросили они пасечника в беде: поселились в дымаре. И живут теперь пчелы выше человека!
Последние слова удивили и поразили Марка: вишь, как говорит малое, - и он с любовью взглянул на сосредоточенное лицо паренька.
- Ты, Федя, философ!
Но и этим не удивился малолетка: он лишь на один миг насторожился, а дальше спокойно ответил:
- А в такое время и философом не удивительно стать: есть над чем подумать людям.
- Ой Федя, Федя, - аж прижать захотелось паренька, но вражья нога мешала, и Марко снова пустил улыбку и в пучки морщин под глазами, и в неровность усов. - А в чьем же дымаре поселились пчелы?
- У Гордиенко.
- Так мы уже и Гордиенко проехали?
- Конечно.
- А я ничего и не узнал.
- Где же узнать в такой содоме. Вйо, чистокровцы!
Марку еще сильнее перехватило дыхание: это же рукой подать до его хаты. Хотя, до какой там хаты?.. И он так просверливает взглядом тьму, что аж глаза начинают щемить.
Вот и старые вербы зашумели над Шавулиным закоулком. Еще немного проехать - и начнется рукав реки. А где же тот могучий древний явор над водой? Таких яворов Марко, хоть сколько мира прошел, нигде не видел. Ага, вот и он стоит над руинами, покрытый сединой, как одинокий великан, который силится достать до неба. Выжил-таки, дед! Выстоял ненастье!
Лошаденки засеменили по плохонькому дощатому мостику, повернули налево и остановились между какой-то соломенной кочкой и обгорелой неаккуратной печью. Так неужели этот расхристанный взгорок и есть его двор, неужели это земля его детства, его счастья и горя? Неужели эти обломанные пеньки были когда-то садом и цветом? Как сгорбилось, одичало и уменьшилось все вокруг. А мать же дома? И пока Марко хватался и забывал за мыслями о своих костылях, Федько уже соскочил с саней, выстручился и, как взрослый, протянул загрубелую, потрескавшуюся руку:
- Поздравляю вас, Марко Трофимович, с благополучным приездом в родительский дом, хотя его, говорил же ж тот, уже и нет. Но лесничество у нас понемногу выписывает людям дерево, вот и собьете себе какую-нибудь хавиру, а дальше видно будет. Если не так вез, то уж простите, лучше на этих рысаках, не сумливайтесь, никак не мог: и они голодные, как и люди.
- Спасибо, Федя, спасибо, сынок, - растроганно ответил, вжимая костыли в снег. - Ты же никуда не уходи, поужинаешь с нами. Слышишь?
- Отведу лошаденки и загляну. Вот и двери в вашу землянку. Помочь?
- Я сам.
- Тогда я вещи снесу.
- Сноси, - не думая ни о каких вещах, ответил, лишь бы ответить.
- Хорошо же пригибайтесь, чтобы, говорил же ж тот, лоб не подковали.
Паренек стоял возле ступенек, готовый, когда надо будет, помочь мужчине, которого сейчас горячо волновали воспоминания, радость и тревога… Неужели из-под самого края смерти ты добрался, доковылял до тех дверей, за которыми тебя ждет твоя единственная, которой ты даже не писал после последнего ранения: сначала не знал выживешь ли, а когда начал выздоравливать, решил, что тебя уже раз похоронили, то не хуже ли будет матери, если с тобой что-то случится на фронте и она вторично будет хоронить тебя?..
Ветер птицей взлетел на подвижное покрытие землянки, вытряс из соломы несколько певучих, с крошками льда капель, и сердце Марка сейчас под бременем воспоминаний и мыслей тоже ледяным комом падало вниз.
"Хоть бы воротник расстегнуть", - потянулся рукой к шее, но сразу забыл, что должен был делать.
Сколько раз из передовых и госпиталей его встревоженное сердце рвалось домой, а теперь, когда он стоял перед своим новым печальным жилищем, оно готово было вот-вот остановиться. Гляди, еще и лопнет, как мяч, и никто не узнает: от радости или от жалости.
Костыли вслепую, неуверенно прощупывают землю, давят хрупкую наморозь и вязнут в полуоттаявших ступенях. Вот он раненной ногой касается небольшой одинарной двери, сквозь щели которой струится тепло. Марко ощупью находит запотевшую щеколду, толкает ее кулаком и, пригибая голову, вваливается в жилье каменного века. Что-то маленькое, живое бросается под ноги, и вдруг словно издалека-издалека отзывается до боли знакомый голос матери:
- Не выпустите мне зайчонка.
"Какой зайчонок?" - удивляясь, не может понять мужчина. Из тускло-золотистого туманного света жилища к нему приближается красивая фигура матери, и Марко еще не верит, что это она. Мать как раз сидит за прялкой - пальцами выводит, а губами выравнивает свою бесконечную нить. Одна нога матери обута в чуню, а вторая, что крутит колесо прялки, босая. Это сразу напомнило детство, когда мать всю зиму пряла и людям, и себе, и всегда она крутила колесо только босой ногой.
- Добрый вечер, - выдавливает из себя приветствие Марко и ощущает, как из его глазниц высекаются те искры, от которых можно и заплакать, и засмеяться.
- Затворяйте двери, человече добрый, - не отрывается мать от пряжи. - Доброго здоровья вам.
- Хорошо, как-то уж закрою, - хочет и не может улыбнуться: волнение заморозило его лицо, лишь кровь неистовыми колесиками раскручивается под висками, и они начинают вспухать.
- Ой? Что это? - по-птичьи встрепенулась и аж уменьшилась в испуге мать. Небольшая, сухая, немного надломленная в плечах, она ошеломленно соскакивает с табурета, поворачивается к сыну, разводит руки, а потом сжимает узлом и кладет на середину груди. - Ой людоньки добросердечные, да что же это?.. - Какой-то миг ищет по стенам невидимых людей, дальше безмолвно останавливает взгляд на сыне. - Ты?.. Марко, неужели ты? - и в словах ее дрожат боль и слезы.
- Это я, мама, - хочет плечами закрыть двери, а они снова, налегают на него.
- Марко!.. Дитя! - аж теперь надрывно вскрикнула мать, еще не веря, что перед ней стоит сын, и не радость, а испуг и видимая скорбь проходят ее вспаханным и темным, как земля, лицом, вздрагивают в тех морщинистых гнездышках возле губ, где когда-то были кроткие ямки молодости. И глаза, налитые страхом, боятся засветиться хотя бы росинкой надежды. Будто опасаясь, что сын ее вот-вот исчезнет, как сон, она болезненно допытывается: - Марко, так ты на самом деле живой?
- Живой, мама, - начинает покусывать нижнюю губу, чтобы не тряслась. - Вот видите: починенный, на трех ногах, как старый конь, но живой. - Хочет шагнуть, но здоровая нога вросла в вязкий пол, как чугунный столб, а костыли все норовят выпасть из отерпших рук.
- Ой Марко, это же ты!.. - мать вскрикнула, теснее прижимая к груди выкрученный узел рук, а ноги начинают сами терять равновесие - одна обутая, вторая босая. - А я ж на тебя похоронную, черновую, получила…
- Черновую? Вот еще! Этого мне не хватало. - Он сразу в темной дали неясно увидел развороченное поле боя, на котором кто-то умирал, и этим "кто-то" - был он. На мгновение в видении смотрел на себя, как на чужого, а в тело неприятно ввинчивалась горячая и ледяная роса. Однако надо успокоить мать, и он улыбнулся к ней. - А это, мама, не так уж и плохо: кого живьем хоронят, тот будет долго жить. Такая примета у людей.
- Марко! Сыночек мой дорогой!.. Живехонький… И для чего же я за упокой твоей душеньки правила? Зачем такой грех брала на себя!.. - застонала всем телом, а самые радостные чувства закачали ею, как росяным кустом.
И только теперь старая Анна бросается к сыну, замирая, вместе с тем обнимает и придерживает его, а он, горбясь, наклоняется над ней, и пучки морщинок под глазами покачивают радость, боль и движение слезы. Марко губами поднимает выше темный платок и впервые целует материнскую седину. Когда он шел на войну, мать еще была черноволосой. Она обеими руками пригибает его голову к себе, заглядывает в глаза и убеждает самую себя:
- Ей-бо, это ты, Марко, а присядь - ведь это ты, и никто другой. Дитя мое дорогое, кровинка моя выплаканная, - смущенно, радостно, пораженно вглядывается в узковатое, с той непостоянной смуглостью лицо, что зимой становится белым, а летом темнеет, в веселую и решительную правдивость глаз, в добрые и насмешливые губы, во все то, что называется ее сыном. А мелкие слезы осыпаются и осыпаются с ее ресниц и глаз, которые и плачут, и улыбаются. Марко никогда не видел на материнском лице таких крохотных слез, наверно, старость или тяжелые времена измельчили их, как измельчили все на свете.
- Не плачьте, мама.
- Да разве же я плачу? - искренне удивляется она, совсем не замечая, что и сейчас слезы растекаются по ее морщинам. - Я радуюсь, Марко, что это ты… И усы твои, даже за войну не выровнялись. А люди же не поверят…
- Что мои усы не выровнялись?
- Нет, что ты вернулся… Как оно только на свете бывает… Вот увидишь - не поверят.
- Ну почему же?
- Они теперь такие стали растерянные, сбитые с толку, что не верят и в закон.
- В закон божий? - сразу веселеет мужчина.
- И в закон божий. Говорят - это хвантазия. Только верят в конец войны, а некоторые - в конец света.
- А вы, мама, и в то, и во другое верите? - засмеялся Марк.
- И даже убиение тебя не изменило… - всплеснула руками старая Анна, сразу же перепугалась того страшного слова, а потом тоже улыбнулась всеми морщинами. - И до сих пор никак не соображу, что ты вернулся. Раздевайся же, дитя. Намерзся, и конечно, голодный.
Переводит взгляд на больную ногу и безмолвно выпытывает ее о том самом, что выпытывали тысячи матерей, боясь спросить об этом у детей.
"По землице ходить тебе, на росе здоровья набираться", - словно заклиная, обращается к ноге, а потом говорит сыну:
- Присядь, Марко, дай хоть насмотреться на тебя, потому что уже даже и в снах мало видела, - на миг положила голову на грудь своего дитяти.
- Поверили в ту бумажку?
- И верила, и не верила, и сердце запеклось как камень. Ты же один у меня остался, - как луна в небе… А знаешь, где твоя похоронная? - оглянулась назад.
- Конечно, за каким-то образом.
- И как ты угадал? В самом деле, за образом Георгия Победоносца. Вот я тебе сейчас покажу ее, - махнула рукой на молодцеватый, хотя и почерневший образ святого, что упирался в бочечку, из которой выглядывал ребристый чеснок и первые зеленые косички лука. - Кум Василий говорил, чтобы я похоронную или в рамку взяла, или в конституцию положила, а я - за Георгия, потому что и он, и ты душили Гитлера-гада, чтоб его все громы и землетрясения выбрасывали из святой земли… Ой Марко, пусть тебе все хорошо… Раздевайся же, дитя. Вот я сейчас помогу…
Мать только теперь догадалась смахнуть слезы с глаз и снова в оцепенении прислонилась головой к сыну. А он ощутил, что ее руки не пахли ни подсолнечником, ни бархатцами, ни грибами, ни свежим хлебом, а из всех застарелых и свежих морщин веяло дымом. Может, и он теперь въелся в крестьянские руки, как сама земля.
II
Сегодня печаль отступила в землянке Анны Бессмертной; радость веселой ласточкой летала, трепетала над матерью, и она иногда аж руки поднимала вверх, чтобы перехватить и прижать к груди то невидимое снование, которое дрожало и ткалось над ней, как теплое марево. В материнское оттаявшее сердце сеялись и сеялись Марковы слова, как под Новый год сеется в доме рожь-пшеница и всякая пашница, перемешивались с ее мыслями. И даже слушая что-то тяжелое, она могла улыбнуться, потому что в эту минуту кто-то тихонько говорил ей: "А Марко вернулся".
И она снова с удивлением и безмерной любовью смотрела на сына, удивляясь, как он, перешитый на разные лады всякими врачами, остался тем самым Марком, каким был до войны, ей снова хотелось прижимать к себе своего ребенка, касаться его рук, больной ноги, выговорить все слова, которые камнем запеклись вокруг сердца, но имела ту невероятную деликатность крестьянской души, которая всегда во всем сдерживала себя, кроме работы. И тот, кто привык по всякому случаю охать и ахать, едва ли поймет тех глубоко любящих матерей, которые редко целуют своих мужей и своих детей, и даже ласки встречают удивленным: и-и!
- Навоевался же ты, сынок, как накосился. И чего бы только ни жить людям в добре и согласии? Позавидовали фашисты на наши души, вот и сами без тела останутся, потому что как кто в мире ни выкручивает темные мозги, а все равно кривда никак и нигде не победит правду. Может, тебе какую-нибудь припарку приложить к ноге?
- Обойдется.
- Ой Марко, Марко, - больше не остается слов у матери, и она с любовью несет своему ребенку полукружия по-девичьи длинных ресниц, которые не старели над выплаканными привядшими глазами, - весь ты у отца пошел.
Боль волнами прошлась внутри мужчины: как поздно он вспомнил о своем родном.
- Давно были на могиле отца?
- Осенью, дитя, когда с его живого креста осыпалось листья.
В землянке залегла тишина. Сквозь даль лет мать и сын на какой-то миг увидели живым самого родного человека и живую вербу над его могилой.
Далеко от родного порога погиб в сече с деникинцами комбедовец Трофим Бессмертный. Порубленного и пострелянного похоронили его друзья в степи у реки - на том же месте, где он упал с коня. Мастера не тесали Бессмертному кленовый гроб, боями задымленные друзья не накрывали ему глаза китайкой, не насыпали высокой могилы, не говорили печальных и красивых слов, как подобает в таком случае.