Молча в кручине соскочили боевые побратимы с графских и кулаческих коней, саперными лопатками и саблями выкопали неглубокую яму, опустили в нее своего товарища, а возле него положили саблю, чтобы и на том свете крошил ею скверну, да и помчали догонять врагов. Даже трехкратного выстрела не дали на прощание, потому что маловато было зарядов. А потом какая-то христианская душа поставила на могиле небольшой, из молоденькой ивы вырубленный крест, чудо произошло в степи - после дождей ожило мертвое деревце, из порубленной середины выбросило веточки, и они зелеными рученьками потянулись к солнцу. Со временем страстной силой жизни деревце сняло мертвую поперечину и уже стало не крестом, а гонкой ивой и человеческой памятью. А матери, когда она приходила сюда, иногда казалось, что в той вербе поселилась ее наболевшая душа…
- Говори же, сынок, говори, - первой отгоняет старые воспоминания и боль.
- О чем же вам говорить? Могу только о войне, потому что не выходил из ее упряжи…
- А кто теперь кому о другом рассказывает? Чем живем, тем и дышим.
После еще какого-то рассказа о сражении мать с извинением посмотрела на Марка, метнулась к очагу, чтобы приготовить сякой-такой ужин. Уже от огня иногда с недоверием посматривала на сына и на сбитый с двух досок стол, на котором лежала черновая похоронка. Как теперь быть с ней? Или бросить в огонь, или положить в разные налоги, которые тоже лежали за Георгием Победоносцем?
Но потом решила: то уже такая судьба сына, и пусть он делает с ней, что захочет. Все-таки недаром, даже после похоронной, умоляла судьбу и на ранних, и на поздних звездах, чтобы возвратился Марко. Вот и нагрянул нежданно, как первый гром, то ничего, что костылями гремит. И не очень постарел, только усы немного в молоко макнул и на висках морщины накипели. Ох, еще бы внучка из Германии вернулась и запела так, как пела ее горемычная мать:
Ой сяду я край віконця
та виведу золоте волоконце…
Но не внучка, а она, баба, все ночи сидит теперь край слепого окошечка, пополам из пряжи и мыслей прядет свое тяжелое волоконце и уже не померкшими глазами, а душой, болью своей выглядывает свой род. Ой, а чего же это она до сих пор топает в одной чуне? Прочь все, все вытряслось из головы. Анна выхватывает из-под скамейчины плохонькую починенную обувь, а к ней подкатывается зайчонок и начинает тереться у ног.
- Есть, глупенькое, хочешь? - спрашивает, будто зверек может что-то ответить.
Зайчонок смешно шевелит подвижной фасолью носа и кладет на спину длинные, как игрушечные лодочки, уши.
- Чего же тебе, сиротка, дать? - и дальше разговаривает с ним, как с ребенком.
- Откуда он у вас, мама?
- В лесу нашла, замерзал бедняга, сейчас уже выздоравливает. Это теперь весь наш скот, потому что Гитлер и курей пожрал, и коров в салотопке перетопил, чтоб его нечистые до судного дня на бесовское сало топили. - Мать, как могла, проклинала безумного фюрера и здесь же кротко улыбалась сыну или сразу молча начинала грустить, что нет у него ни жены, ни дочери, а потом утешалась мыслью, что и внучка вернется, как придет Гитлеру капут, и незаметно для себя начинала говорить: - Какая же она хорошенькая была. А глаза - сам синий цвет, и все.
- Где только она теперь? - загрустил Марко и загрустили все его морщинки под глазами.
- Может, добивается домой, как та перепелка.
- Может… - начал мыслями разыскивать те затуманенные дали, из которых, несомненно, добивается домой его единственное дитя. Как топольку, растили ее, а война с корнями вырвала его топольку, а ты, отец, мучайся и казнись, есть ли она на земле, или, может, лежит в земле.
Мать, угадав его мысль, поспешила успокоить:
- Не грусти, дитя. И Гитлер не сможет всех передавить.
- Мама, а какие у вас теперь глаза? - неожиданно спросил Марко. - Никак не рассмотрю при этом электричестве, - косо взглянул на ночник, сработанный из гильзы снаряда.
- И зачем оно тебе? - удивилась, смутилась и вздохнула мать. - Разве же дети присматриваются к нашим глазам? Это только мы любуемся ими…
- Иногда присматриваемся, - Марка поразило, что мать застеснялась такого вопроса, потому что и в самом деле: кто интересуется глазами стариков? - У вас были синие-синие, как весеннее небо после дождя.
- Как ты, сынок, хорошо сказал, - вздохнула мать. - За всю жизнь ни от кого не слышала таких слов, даже от отца твоего… Да неужели у меня в самом деле такие были глаза? - аж удивилась, вспоминая прошлые года.
- Синие были, как барвинковый цвет в росе.
- А теперь стали седыми. Другая роса выполоскала мой синий цвет, - ответила тихо.
- Ты знаешь, в нашем роду долго не седеют, деды холостяцкими чубами хвастаются. Ну, а теперешние терзания не посмотрели на это. Сначала у меня поседели косы, а потом глаза… Таки присматривался к матери? Очень старая стала? - с признательностью улыбнулась к своей кровинке, и отблеск молодости мелькнул в ее на самом деле седых од скорби глазах.
- Я тебя еще голодом не заморила? Вот сейчас картошечка будет.
- В мундирах?
- И в мундирах, и раздетая, и толченная, и так… кусками, - в гнездышках возле губ дернулась и замерла улыбка. - Только приправы к ней нет - растертым рапсом или маком посыпаю. Привыкай, сынок.
- А зачем вы столько навариваете?
- О, еще спрашивает. Думаешь, услышав о тебе, не соберется спустя время капелла? Тебя же люди и живого, и мертвого любили… Тьху, снова эта бумажка баки забивает, - кивнула головой на стол. - И что только с ней сделать? Лежит же, как сама печаль. Не сжечь ли ее? - посмотрела на сына.
Марко кинул взгляд на страшный документ, который теперь смирно лежал возле деревянной солонки и темной, как земля, буханки. А лежал же он раньше в этой землянке, как покойник в склепе.
- Жгите, мама, о смерти жалеть не будем, - отвернулся от той бумажки, что волей случая, словно черный ворон, поторопилась принести его, Маркову, смерть к матери. Но нечему удивляться: садился же ворон на охладевшую грудь Марка, выдирал его душу, возле которой мостилась смерть, и, может, по ошибке, отодрал ее, костищу, вместо жизни да и полетел стремглав со своей добычей в далекий край.
Мужчина аж улыбнулся, отчетливо увидев такое зрелище, хотя немало их всегда проходило перед глазами, потому что в сердце Марка с самого детства мир наполнялся гулом земли и отголоском песни.
Мать с затаенным страхом подошла к столу, двумя пальцами взяла бумажку, где какими-то каракулями была нацарапана смерть, и понесла ее к печи. Марко в задумчивости, с любопытством взглянул на мать. На ее сосредоточенном лице закачался мир и выразительно прошли тени страдания, что их принес этот обрывок войны. Мать еще раз глянула на него и бросила в огонь, а сама, как молитву, торжественно и страстно зашептала какое-то заклинание. Марко только и услышал: "Иди, смерть, на болото и в безвестность, где люди не ходят, где звери не бродят, где петухи не поют…"
- Таки горит смерть, - сказала после всех колдовских "тьху-тьху".
Марко не знал, что в таком случае надо делать: надуться, быть ли сурово-торжественным, как его мать, или махнуть рукой и улыбнуться, как умеют со стороны посмотреть на свои беды наши люди. "Практики еще такой не было", - насмешливо ответил своим мыслям, присматриваясь, как на шестке кукожился, чернел и крошился вестник смерти.
- Сожгла, пропади она пропадом, смешала с жаром пепел черновой. - Отошла от печи и начала вытирать стол, будто хотела стереть и след, где лежалая похоронная, и снова с боязнью взглянула на ногу. - Не болит она?
- Не болит она, - подчеркнул материнское уважение к раненной ноге.
Мать покачала головой, в мыслях отделяла обман от правды.
- Разве ты скажешь о своих болях, какие они есть? Знаю тебя хорошо. Ты увечьем хвалиться не будешь… И не обманывай, что скоро будешь ходить.
- Вот увидите. Еще и танцевать буду шивертом-вывертом.
- Вы все нас утешаете под старость, как мы вас утешаем малыми. Это тоже немного помогает, потому что сердце нас хоть и мучает, но все верой живет. А как на той неделе, когда как раз мело на дворе, что и света божьего не видно, утешала меня какая-то молодица. Вот достучалась до этого жилища, отряхнула снег и встала у дверей, как рисованная. Долго расспрашивала о тебе, душой уговаривала не верить похоронной: все они ошарашивают человека, а не все правду говорят. Поговорили вместе, погрустили вместе да и разошлись, как родня.
- Что же это за молодица была? - встрепенулся и удивился Марк.
- Будто учительница приезжая. Приветливая такая, хоть с лица грусть и не сходила.
- Учительница?
- Ну да. Тебя хорошо знает. Сама хорошенькая, темноглазая. И подарок мне под полой принесла - муки на замес. От пайка своего оторвала.
- Чудо! - Марко наморщил лоб, припоминая, какая бы это учительница могла допытываться о нем. - И вы взяли муку?
- Отказывалась, так она обижаться начала. Говорила, что через день придет на свежий хлеб. Да и не пришла. А я для нее и шикухи достала, чтобы сварить вареников с урдой.
- Как же ее звать?
- Как? - мать поправила платок, напряженно задумалась. - Вот тебе и на: стерлось из памяти. Г олова стала, как решето - ничего не удержит.
- Может, потом припомните.
- Может и вспомню. А еще раньше новый учитель приходил, тоже очень хороший с лица и душой, Григорием звать, этого запомнила. О, уже кто-то идет.
Сверху в самом деле забухали чьи-то шаги, отозвались голоса, а в землянке заволновался ночник. Марко удобнее сел на топчане, выпрямился, чтобы людям меньше бросалось в глаза увечье. Первым на пороге появился седой, как голубь, пасечник Зиновий Петрович Гордиенко, а из-за его плеча выглядывала по-старосветски накрест зачехленная двумя платками подвижная голова Христи Гордиенчихи. Старик незаметно отдал матери рамку с сотами и сразу пошкандыбал к Марку, обнял его, защекотал зеленоватой бородой, пахнущей дымом и медом.
- Ну, здоров, здоров, Марко! Слава богу, живым вернулся в свои хоромы.
- Не тю ли на тебя! - сразу же набросилась на мужа Гордиенчиха. - Теперь никто не удивится таким хоромам. Теперь счастье, когда душа хоть в каком ни есть теле нашла пристанище.
- Эт, зазвонила на Рождество, так и до Пасхи не остановишь, - отмахнулся старик рукой от жены. - Хоть здесь не тарахти, как порожняк.
- Доброго здоровьица, тетя, - с любовью и жалостью смотрит на округлое с курносинкой лицо, а перед его глазами, словно быстротечные лучезарные вагоны, аж мигают далекие года, когда в доме Гордиенко он находил и сердечную радость, и встретил свою первую любовь. - Как вы там?
- И не спрашивай, дитя. Как люди, так и мы, - протянула, вытерев об подол, руку.
Марко поцеловал ее. Христя от неожиданности аж потеряла равновесие, по привычке хотела тюкнуть на него, но сразу же запечалилась и этой же рукой потянулась к глазам.
- А когда же я, Марко, своих деточек увижу, как тебя? Когда же они вернутся из далекой стороны?
- Вернутся, глупая, если меньше будешь собирать слезы в сумку. У тебя и сейчас хватит ума открывать похороны, - оборвал ее Гордиенко… - Так же иногда плачет, Марко, что от слез десяточные рубашки тлеют.
- А он и слова не даст, ирод, сказать, росинки не даст пустить, хотя возле пчелы целый век толчется. - Гордиенчиха кулаком и глазами погрозила своему "трутню" и пошла к печи помогать матери, которой женщины незаметно передавали какие-то мисочки или хлеб, а мужчины разнодержавные бутылки, закупоренные кочанами кукурузы.
Сыны черной земли и жестокой судьбы, вечные землепашцы и списаны под "чистую" воины, великие целинные натуры, вдоль и поперек переголосованные войной, и обычные простые дядьки, в меру дипломаты, а без меры труженики, которые брели своим горем, как темным морем, подходили к Марку. Подходили в неловкой одежде, в грубой обуви, сляпанной казна из какой кожи или склеенной из трофейных автомобильных камер. Подходили с тяжелой давней тоской на лицах и с добрыми словами на устах. Потрескавшимися и жжеными, стреляными и рубленными руками обнимали мужчину и молча утешали его этими же руками.
Матери как матери, спрашивали одно и то же: не встречал ли где-то их сынов, которые стучат уже собаке-Гитлеряке в железные двери. Родители же допытывались, скоро ли закончится война, потому что если еще дальше продолжится такое безумство, то и люду на свете не останется. И только девушки не спрашивали о своих женихах, которых с каждым днем становилось все меньше и меньше - на чужих далеких землях досевалось наше наиболее дорогое зерно и любовь. И в девичьих глазах Марко видел неизъяснимую тоску, которую не передадут, наверно, и гении кисти, потому что разве можно в одних глазах вместить и черные тени войны, и муки потерь, и годами да свинцом прерванную или кровью сошедшую любовь, и самой природой, а не девичьим целомудрием едва намеченные пугливо-трогательные и тревожные признаки материнства.
Еще кто-то забухал наверху, скрипнули двери, и в подбитом тьмой косяке, как в рамке непокорный портрет, зашевелился невысокий, крупнотелый, в свитке нараспашку дед Евмен Дыбенко, за ним тенью гнулся похожий на журавля Петр Гайшук, которого в селе называли министром без портфеля. До черта умный, но по-мужицки осторожный, Гайшук, может, и дослужился бы до высоких должностей, кабы бы не имел естественного недоверия к неземледельческому хлебу и не так любил скот, особенно же волов. Наедине он им и пел, и говорил с ними, и они понимали его язык. Теперь, когда война уничтожила волов и забрала добрую частицу Петрова здоровья, он перенес свою любовь на коня, хотя от езды верхом не имел удовольствия: его длинные ступни почти всегда волочились по земле.
Из-за спины Гайшука протиснулась лукавая остробородая мордочка Максима Полатайка, тоже конюха. Он без единого слова щедро-величавым движением подал матери бутылку какого-то заморского вина с цветистой этикеткой.
- Краденное? - тихо и строго спросила мать.
- Неужели вы хотели, чтобы я в подвале самого Антонеску торговлю разводил? - удивилось и вознегодовало все лицо Максима.
- Как же оно из подвала Антонеску долежало у тебя до сегодняшнего часа?
- А вы думаете, я только одну бутылку взял себе на память об Антонеску? Для чего тогда было ездовым служить в армии?
- А что здесь: собрание или спектакль? - сразу же, еще не поздоровавшись, загремел старый Дыбенко.
- Ой молчи, Евмен, вечно ты… - как боль, встала возле мужа Евмениха, с безнадежно опущенными руками и боящимися глазами.
- Разве же я памятник, чтобы молчать? - показывается из рамок косяка. - Пропустите и меня, люди добрые, к председателю.
- К какому, дед, председателю? - удивился одноногий Василий Трымайвода, на груди которого красовались три ордена Славы и все три - за "языки". - Адресом ошиблись.
- Молчи и дыши, разведка! - старик остроглазо обвел всех взглядом, а кого-то и плечом подтолкнул, пробираясь к Марку. - Хочет, вылупок, чтобы я в таком деле ошибся! Пришел к истинному председателю - Марку Трофимовичу Бессмертному.
- Что вы, Евмен Данилович, какой я вам председатель, - удивляясь, откликнулся Марко.
- Не безымянный, не безродный и не черте что, а истинный, довоенный, который в голове и в душе имеет понятие и к земле, и к людям, и к коням, и к хлебу святому, и к рыбе в воде, и к птице в небе, и к вдове несчастной, и к сироте безродной! Что, может, вру, люди?
- Правду говоришь, Евмен, - первым отозвался Зиновий Гордиенко. - Марко мужчина с любовью. Помните, какая пасека была при нем?
- Пасека, пасека, - перекривил его Евмен. - Когда-то люди воск к богам в праздники носили, а теперь кое-кто к самогонщице во все дни тащит. Так какая же пасека не переведется на трясцу?
- Молчи, Евмен, молчи и дыши, - с болью попросила Евмениха.
- Сама помалкивай. Безбородько и на горе живется хорошо: глаза и макоеды от жира и самогона запухли. Так как я буду нынешнего председателя признавать? - непримиримый блик забился в глазах старого Евмена. - Не признаю его - и конец!
- А тебя же, Евмен, Безбородько хоть немного признает? - подколол Гордиенко.
- Мы с ним живем, как разные царства-государства. Я и советскою власть до двадцатого года не признавал, аж пока землю не получил, потому что разверстка была. А теперь этого ловкача Безбородько признавай! И за какую ласку или заслуги? - вызверился на Г ордиенко, - или, может, за то, что этот нерадивец совесть прогулял, как червонец, а хитрости набрал в долг? Молчишь, скука? Вот то-то оно и есть!.. Доброго здоровья, Марко.
- Добрый вечер, деда, - сердечно здоровается со стариком. - Разрешил Безбородько вам?
- Если бы только мне, то полбеды было бы. Разве же это работник? Он перед глазами - мелун, а за плечами - кладун.
Вокруг оживились лица, а Марко весело покачал головой:
- Вы, деда, ничуточку не изменились.
- Таки ничуточку. Чего же меняться деду? - притронулся красной от холода рукой к седой аккуратно подстриженной свеколке бородки, которая уместно удлиняла круглое лицо. - Я же не тот мотылек, который "ура-ура", на все трибуны вприпрыжку летел, когда же загремело - под трухлой корой куколкой притаился, а там и в гусеницу превратился. Вот какое в жизни кино бывает. А я - война не война - все время возле коней топчусь, и в рай или в ад на конях думаю добираться, потому что такая моя участь лошадиная. А все время меня элементом называют.