Марко поднимает кусок ноздреватого седого камня, которому не хватило еще нескольких тысяч лет, чтобы заиграть синим бликом. И этот обломок гонит по его руке тихий печальный трепет, переполняет им все тело, перелистывает прошлые дни. Значит, и камень имеет силу всколыхнуть и детство, и юность и напомнить сегодняшние слова матери. У человека с годами седеют глаза, а холодный седой камень через тысячи лет впитает в себя теплое синецветье. Не мудрствование ли?
Марко бережно роняет частицу бывшего фундамента, поворачивается и замечает, что возле осокоря, растущего у бывшего торца школы, зашевелилась невысокая женская фигура. Вот она замерла и что-то по-птичьи пугливое и по-женски растерянное, беспомощное чувствуется в ее тонком абрисе. Что в такой поздний час здесь делать женщине или девушке? Одеждой горожанку напоминает, а платок по-крестьянски завязала. Марко видит, что неизвестная собирается впопыхах уйти от руин, и он быстрее шкандыбает вперед.
- Кто ты, добрая женщина? - останавливается недалеко от торцевого осокоря и пристально вглядывается в наглухо задернутое лицо неизвестной. Только глаза глянули на него, и по ним он догадывается, что лицо женщины должно быть красивым. Настороженность, неуверенность и глухое предчувствие охватывают мужчину. Он еще раз спрашивает: - Кто ты?
- Я твоя судьба, - звучит неожиданный и загадочный ответ.
Даже фронтовика могут поразить и ошеломить эти слова. Марко удивленно столбенеет и еще чего-то ожидает, а дальше начинает улыбаться.
- Такая у меня хорошая судьба?
- Ты лучшей стоишь, - слышит мелодичный, сожалением перевитый ответ. Ему показалось, что давность, и даль, и сон зазвучали в ее голосе. Марко аж голову отвел, будто должен был увидеть в темноте что-то из далеких лет. Но ничего, кроме осокорей, которые тоже, казалось, проросли из самой тьмы, не увидел.
Он поворачивает голову к неизвестной и сначала даже не верит, что ее уже нет. Каким чародейством так быстро могла она исчезнуть, забрав с собой и неожиданность встречи, и отголосок давности?
- Эй, судьба, куда же ты снова побрела? - с укором, насмешкой и настороженной заинтересованностью бросает в ночь, выпрыгивает на тропинку, но нигде ни куколки. Женщина и появилась, как лунатик, и лунатиком исчезла.
Так, в конце концов, и встретился мужчина со своей судьбой. Хоть бы догадался попросить, чтобы скорее забрала у него костыли. Много счастья не просил бы он. Но судьба, видно, догадалась, какая у него будет просьба, и скорее убежала. А через какую-то минутку Марко уже сомневался: встретил ли возле этого осокоря какую-то странную женщину или ему примерещилось? Но у него душе до сих пор тревожно звучали ее слова, и что-то в них было знакомым, будто где-то он уже слышал этот голос… Хм, если по росту судить, небольшая у него судьба, но, видать, бойкая: сразу как водой смыло. Удержи такую за полы!
Он еще какую-то минуту чего-то тревожно ожидает, прислушается к темноте, а потом, улыбаясь и насмехаясь над собой и загадочной встречей, минует руины, выбирается на площадь. Перед ним туманно поднимаются очертания старой колокольни и церкви. Эти единственные здания только и остались неразрушенными в мертвом и живом селе. Видать, так всегда бывает на белом свете: богам больше перепадает счастья, чем людям…
IV
В клетчатых окошках трехкупольной церкви неровно дышит тусклый свет, кажется, он все время раздумывает: то ли качаться ему между небом и землей, то ли вздохнуть в последний раз и потухнуть. И хотя у Марка уже все чаще предательски подгибается здоровая нога, а в подмышки болью врезаются костыли, он решает добраться до необычного огонька: кто там возле него студит, греет или растравляет душу?
Перед церковью одиноко виднеются железные ворота - изгородь вокруг нее тоже проглотила война. Шагая кладбищем, Марко удивился: на снегу пестрело множество детских следов. Что здесь было делать мелким птенцам? И не многовато ли чудес на сегодня: возле школы встретил свою судьбу, а возле церкви детские следы… Что же это за женщина была? Говорила, будто из какой-то забытой сказки или книжки вышла… А голос все равно что-то напоминает ему. Только что?..
В таких раздумьях Марко поднимается на протертую паперть, гремит по ней костылями и плечами налегает на тяжелые церковные двери. Они, вздохнув, проворачивают в уголок устоявшуюся перед дверью тьму, а к Марку пробивается неверный масло-серный блеск безжизненных лучей царских врат и неясные пятна святых и богов.
Но не царские врата и не уставшие боги поражают мужчину. Он с удивлением, недоверием и даже со скрытым страхом расширил глаза, потому что в церкви творилось что-то не то: возле алтаря стоит не батюшка в ризе или рясе, а коренастый, в офицерской шинели нараспашку, лет тридцати пяти горбоносый красавец, на груди которого сияют ордена и медали.
"На порядочный иконостас разжился человек, только зачем с ним в церковь залез? Богов удивлять?" - тихонько хмыкнул Марко, присматриваясь к неизвестному русому красавцу. Возле него, на не застеленном поставце, немилосердно коптит сделанный из гильзы снаряда светильник, неровно кладет свет и тени на сбитых в кучу и одиноких святых. А к поставцу по-братски прислонились кобза и бугристый автомат.
"Навряд, чтобы такой инструмент когда-то в церкви лежал. Чудеса, да и только!" - Марко становится недалеко от правого придела, где среди темной живописи его когда-то удивляла святая Варвара, которая была похожа на празднично убранную сельскую девушку в ожерелье, вышитой сорочке и венке.
Красавец в офицерской шинели заглянул в раскрытую книгу, что с другими лежала на поставке, выпрямился, выпятил грудь кузнеца, которая аж отозвалась серебряным звоном, и сосредоточено, даже немного артистически встал перед святыми и низковатым голосом начал говорить к ним:
Один у другого питаем:
Нащо нас мати привела?
Чи для добра? Чи то для зла?
Нащо живем? Чого бажаєм?
I, не дознавшись, умираем,
А залишаємо діла.
Рисованные праведники и мученики, все больше и больше выходя из темени, слушают непривычные святые слова и строго молчат. Молчит и бог, держа в руке исковерканную землю. Наверно, и он никак не может понять, почему ему приходится вместо теплого благоухания настоящего воска вдыхать угарный бензиновый смрад и выслушивать поэзии не Матвея и Иоанна, а пророка Тараса.
Как и все неожиданное, Марка увлекает это удивительное приключение в церкви, и он уже с полной приязнью смотрит на неизвестного и решает, что это артист.
"Они странные, могут, когда нет людей, и богам стихи читать. Может, это и неплохо - репетировать перед богами, чтобы чувствовать святость перед людьми".
Скоро догадка, что он имеет дело с артистом, находит новое подтверждение: неизвестный, что-то пробормотав себе под нос, берет бандуру, садится возле поставца и начинает перебирать струны. Но вот зарокотали, загрустили они и начали заполнять всю церковь тоской далекой старины, над которой забился красивый, но надорванный голос.
"Эх, артист, провоевал ты, наверно, свои связки", - с сожалением подумал Марко. Но песня, хоть и срывалась, как подбитая птица, уже крепко цеплялась крыльями за сердце, переносила его в далекие края, в века, в печаль.
Закувала та сива зозуля
Рано-вранці на зорі;
Ой заплакали хлопці-молодці,
Ген, ген, у турецькій неволі, в тюрмі.
С каждым словом грустнело, мрачнело лицо певца, будто его самого заковывали в кандалы. У него хватало голоса вырваться на пик мелодии, когда на волнах синего моря взлетали запорожские байдаки, но этого уже не замечала Маркова душа; с нее смывается любопытство к церкви и святым, а рождается интерес, доверие и сочувствие к певцу-бурлаке, который, видать, тоже черпнул горя не с мелкого дна, оно и сейчас оживает в глазах, и в размашистом рисунке бровей, и в тенях, охватывающих лицо.
И вдруг Марку показалось, что неизвестный застонал, застонала и кобза, к которой он припал головой. Какая же беда или отчаяние нагнули его к печальным струнам, от которых еще до сих пор отрывалась тоска и поровну плескалась возле рисованных рая и ада?
Марко хорошо знал цену мужской тоске и мужской слезе.
Не в церкви - в жизни он имел и рай, и пекло, хотя никогда не был ни святошей, ни грешником. Когда выпадало райское время, счастливо удивлялся: почему оно досталось ему, а не кому-то лучшему? Когда же ему выпадали адские испытания, тоже сокрушенно удивлялся: почему же не разберутся, чего он стоит? Тот, кто волей времен оценивает, кладет на весы чью-то душу, должен сам быть, как хрусталь, и неуклонно понимать, что самые большие муки - это даже муки не потери или прощания с единственным миром, что могут увеличиваться или мельчать, а муки несправедливости суда или даже осуждения.
И вот сейчас Марко уже не по лицу неизвестного красавца, а по линиям его согнутой фигуры ощущал, что не сила предковой песни, а что-то другое надрывало его. И ему надо помочь дружеским пожатием руки, или верным словом, или взглядом. И Марко как можно тише забухал своими костылями. Но они все равно разбудили чуткое эхо, оно понеслось и вверх к рисованному небу, и в масляно-серное золото царских ворот.
Неизвестный вздрогнул, поднял голову од кобзы, и от прикосновения его волос тихотихо зазвенели струны. Он пристально вглядывается в Марка темным, настороженным взглядом. Но вдруг его глаза начинают светлеть, как светлеет рассвет, вырываясь из темного лона ночи. Тряхнув вихром, красавец в приятном удивлении привстает на ноги, поднимает вверх две косые стрелки бровей и мягко, хорошо улыбается Марку.
- Вы Бессмертный?
- Что вы! Я обычный смертный, - отвечает усмешкой на улыбку.
- Я не об этом, - смущается неизвестный, и на его продолговатом отбеленном лице появляются неровные румянцы, которые при неверном свете больше похожи на тени.
- А о чем же вы? - Марко прямо-таки любуется красавцем, ощущает, что встретился с истинным человеком, и хочет все в ней видеть хорошим.
- Вы Марко Бессмертный? Правда же? - допытывается и яснеет мужчина.
- Что правда, то правда, - соглашается Марк. - Неужели это видно по мне?
- Безусловно, видно, - сильно смеется неизвестный, а его лицо становится прекрасным от сердечности и какой-то милой загадочности. - Я именно таким вас и представлял.
- Представляли? - удивляется Марк. - Так до этого времени никогда не видели меня?
- Не видел, только слышал.
- Буйная у вас фантазия, как и шевелюра. А вы кто же будете? Наверно, артист?
- Разве похож?
- Выкапанный артист.
- Нет, я выкатанный учитель.
Марко весело прищурился:
- Учитель - и в церкви?
- Так в святом же месте, а не в аду, - отвечает ради шутки. - Теперь два мира сошлись не только в гигантской битве, а даже в этой смирной церквушке, доживающей свой век.
- Даже так?
- Конечно.
- Как это понять?
- Просто. Прислали, верней, я сам напросился в ваше село детей учить. Удивило мое желание заврайоно, растрогался он и сказал на прощание: "Хоть на морозе, а учи, потому что война войной, а ум человеческий не должен перелогами лежать. Сей хорошее и вечное!.." Ну, и приехал я сеять, посмотрел на руины школы и начал присматриваться к церкви. Но убедил людей лишь на половину: сошлись на том, что в будни здесь будет школа, а в праздник - церковь.
- Интересно! - засмеялся Марко, только теперь заметив в церкви ряды школьных парт.
- Интересного, сказать по правде, не так уж и много, но выбирать не было из чего, да и некогда было. Так и пристал примаком к отцу Хрисантию, который до сих пор большую революцию называет большим потопом. Сначала в этой удивительной школе кое-кто из детей пугался чертей, а теперь ничего - привыкли, называют их фашистами и, как могут, смеются над ними. Это не очень нравится нашему попу, поэтому он сам своей персоной начал проявлять интерес к строительству школы. Вы бы, может, присели, потому что я такой негостеприимный… - бережно придвигает некрашеный стул, который еще пахнет свежестью леса.
- Можно и присесть, - Марко удобнее опускается на стул, чтобы спиной опереться о парту. - Как зовут, величают вас?
- Григорием Стратоновичем Заднепровским.
- И сами из-за Днепра?
- Да, с самого низовья, где солнце, волна и степняк, - замечтавшись, взглянул поверх святых, и не нюхавших благоухания ни степи, ни большой воды.
- А теперь сеете… в церкви?
- Неповторимое время, как сказал один поэт. Его не забудут ни ученики, ни учителя, ни наши потомки… Вы, я слышал, на лугу родились?
- На лугу, в сенокосную пору.
- А я на море, в шаланде, - хотел улыбнуться, но неожиданно погрустнел, и около губ появились полумесяцы морщин. - Но видать, не вышел из меня достойный сын моря.
- Укачивает?
- Нет, заносит, - еще больше помрачнел Григорий Стратонович. Будто ища утешения, он сжал пальцами струны, и они отозвались стоном.
- Заносит? - переспросил Марко, думая, что есть такое морское слово. - Не понимаю.
- Что же, когда-то расскажу об этом сроке, - с прижимом выговорил последнее слово.
- А может, сейчас?
- Разве вам не пора отдыхать? Вы же только что с нелегкой дороги вернулись.
- И это знаете?
- Все, что было до войны, понемногу знаю о вас. И о вашей похоронной слышал. И вашу мать, как мог, утешал, потому что и самому что-то подобное похоронам готовила жизнь.
- Теперь?
- Теперь не странно. У меня же было до войны, - больно взлетели вверх и подломились брови.
- В тридцать седьмом году? - встрепенулся Марко, вспомнив свое.
- Еще раньше.
- Раньше?.. Эге, и вас, вижу, судьба не ласкала. Так и рассказывайте, Григорий Стратонович. Ночь длинная, церковь просторная, можно не только со святым гомонить. Поговорим и мы, грешные, чтобы чище или умнее стать.
- Приключение мое, Марко Трофимович, длиннее ночи, и не светлее ее. Сколько лет, и каких лет, всплыло, а оно и не думает затмеваться, будто картина редчайших красок, - сказал Заднепровский с горькой улыбкой или насмешкой. - Вам, знаю, можно во всем довериться… Наверно, слышали, как играл песню о турецкой неволе?
- Слышал. Растревожили, растравили ею.
- Она частица нашей давней истории, а для меня - давней и недавней.
- Даже недавней?
- Да. Почти все теперь думают, что турецкая неволя была каких-то триста-четыреста лет тому…
- Правду говорите.
- А я попробовал ее в тридцатых годах, - гневом и болью вспыхнули глаза, а красивое лицо и особенно веки на глазах постарели. - В те года я встречал свою молодость. Тогда мне не ходилось, а леталось. Все мне было дорогим, доступным, радостным. И в самом деле, чего желать было? Куда ни пойду - всюду желанный гость, за что ни возьмусь - работа горит в руках, наука же сама лезет в голову, а здесь еще и синие глаза к сердцу припали. На людях идешь с ней, как с королевой; в одиночестве - несешь к морю, как русалку, хотя и не любила моя Оксана моря, неверным называла. А я только подсмеивался и запрещал стихию хулить предательством. Не радовали Оксану ни мои щедрые уловы, ни причудливые редчайшие создания, добытые из морских закоулков. Все хотела, чтобы я переехал на Полесье, где возле междуречья и леса выросла она. Вот там вода, так вода: возле нее все девушки синеглазыми рождаются. А какие дубравы, боры! Ранней весной голубеют от подснежников, весной белеют в земляничниках, летом краснеют от ягоды, а осенью пылают золотом и пурпуром. Я не соглашался с нею, называл это местным патриотизмом.
- Разве море имеет меньше цветов, чем твои леса?
- То сокровенные цвета, - сердилась и морщилась Оксана. - В них жертвенная кровь выступает.
Так и спорили с ней, аж пока однажды не поплыл с побратимом Дмитрием ловить скумбрию. Перед тем Оксана никак не хотела пускать меня в море, прямо слезно умоляла, как чувствовала несчастье. Я уже начал сдаваться на ее уговоры, но Дмитрий поднял нас обоих на смех, пообещал мне на день рождения подарить юбку и газовую косынку. Такие косынки тогда в моде были. Насмешка победила девичьи слезы.
Прижал я свою грустную пичужку, чмокнул в то место щечки, где всегда брал начало ее гневный румянец, да и в шаланду. И поехали мы, напевая, за горизонт, ближе к морскому сердцу. А оно и показало свой нрав, когда мы уже радовались доброму улову. Поздно, ой как поздно спохватились мы и изо всех сил начали грести к берегу. Мелкой чешуйкой затанцевала, закрутилась наша шаланда по распаханному бешеным плугом морю. Мы, как могли, боролись с волнами, но они нас погнали туда, где уже и море, и небо, и темень, и гром бесновались в одном клубке… Да, таких красок мне никогда не приходилось видеть на волнах, и если на них выступала чья-то кровь, то это была бесовская кровь, жаждущая человеческой.
Не раз мы утопали в бешеной купели и каким-то чудом или злодейством вылетали на пену обозленных гребней, чтобы снова провалиться в разверстую душу стихии. Всей дикой силой она, кажется, на третий день выбросила нас на чужой берег, прямо в турецкую неволю.
Темнокрылым вороньем с воплями радости и победы налетела на нас пограничная стража. Закольцевала веревками и помчала к высшему начальству, а дальше - в тюрьму. Чужое адское злорадство дрожало над нами, полуживыми, с закоченелыми сердцами и кровью. Но в этот же день в тюрьме наша кровь закипела огнем и запеклась смолой - тюремщики сразу же начали выбивать из нас показания, что мы шпионы. Им для чего-то очень нужны были шпионы… О человеческих мучениях немало написано книг. Наши мучения были не большими, но, наверно, и не меньшими. Три года из нас старались вырвать, вытянуть или выжать нужные им свидетельства, и наши тела даже до боли отупели. Кажется, только однажды я испугался, и не мук, а слов, когда меня завели в застенок к новому палачу, в свежей шелковой рубашке, в старательно выглаженном костюме, в петличке которого безнадежно покачивал головкой вниз повешенный цветок. От этой цивилизации в застенке мне стало жутко. Вымучивая не грозную, не злопыхательскую, а радушную улыбку, насколько может быть радушной улыбка палача, он обеими руками ласково показал на костер возле столба и заговорил почти на чистом украинском языке:
- Хватит вам упорствовать, сударь Заднепровский. То, что было с вами до меня, это был запев. А песня может начаться сейчас, подошел ближе к столбу. Кричать на вас не хочу, брать на испуг - нет смысла, но так буду поджаривать, что растопятся остатки вашего смальца и загорятся на этом костре. Сами услышите, как он будет шипеть.
Улыбка погасла на лице палача, а в глазах его шевельнулось такое дремучее, такое первобытное одичание, что меня охватил ужас: как такой выродок пещерного века мог дожить до наших дней и откуда у него взялся человеческий язык? И неужели это создание знает, что в мире есть слова: любовь, добро, человечность. Неужели и оно, может, говорило о любви какой-то доверчивой женщине, или даже целовало ее?..