- За язык, деда, только за язык, - с насмешкой отозвался светлоглазый Василий Трымайвода. - Длинный он у вас.
- А ты его измерял? У меня, бесовская макитра, когда хочешь знать, ничего кургузого нет. И возраст мой длинный, и труд, и стаж, и язык. И говорит он только правду, а вы ее в резолюции не записываете. Как, Марко, не отсобачило тебе ногу? Теперь это дело не трудное: техника высокая. Что оно только будет, когда еще выше станет? Так как нога?
- Скоро на двух буду шкандыбать.
- Это дело! - обрадовался старик. - К книгам или там к портфелю хватит и головы, а к земле еще и ноги нужны. Значит, обеими будешь ходить?
- У Марка Трофимовича дела куда хуже моих, - тряхнул бело-золотистым, как зрелый хмель, чубом Василий Трымайвода. - Я один сапог пять лет буду носить, а ему надо целую пару на год.
- Ой молчи, бесчувственное чучело! - с сожалением отозвалась возле полуприкрытых дверей горячеглазая и горячеустая Варька, Василева жена. - Притарабанился же ко мне осенью; встал у плетня и в хату не заходит. Увидела его, выбежала во двор и застыла, как тело без души, и в слезы: "Ноженька моя дорогонькая, не ходить уж тебе по земле". А он, чудак, уперся спиной в плетень и хохочет: "А будешь летать по небу и со святыми играть в футбол…"
- Что-то же ей надо и там делать, - мило, с улыбкой или насмешкой над собой ответил мужчина, который никогда не мог натешиться работой: он был столяром и каретником, сапожником и бондарем, лодочником и рыбаком, слесарем и радиолюбителем, ткачом и даже костоправом, не говоря уж обо всех умениях земледельца. Кто в селе, как куколку, вошьет кровлю? Василий Трымайвода. А кто завершит, как пышные дворцы, скирды? Снова-таки он. Теперь энергичный, широкого характера Василий Трымайвода, кажется, не столько сокрушался о ноге, сколько о том, что напрасно пропадает половина его талантов.
- Хоть бы немного ниже одфугасило, - иногда жаловался Василий домашним, и туча набегала на его высокий, пополам рассеченный морщиной лоб. - Тогда сам под нее, как под пани, вырезал бы какое-никакое креслице. Ну, как не уважила она меня, не уважу и я ее: обойдется без креслица.
…Иногда, лишь в снах, Василий видел себя совсем здоровым, и тогда на его доверчивом лице всюду - и вокруг губ, и вокруг носа, и в межбровье, и вокруг глаз - начинала трепетать счастливо-недоверчивая улыбка, и это сразу же вгоняло в слезы страстную Варьку, от горячих и лихих глаз которой мало кто мог отвести взгляд.
Дед Евмен внимательнее посмотрел на Марка, потрогал его ногу, потом костыли, заметил, что сделаны они из непрочного материала, а потому надо скорее выздоравливать.
- Ты, Евмен, свои насмешки дома или в конюшне оставил бы, - не выдержала мать и собрала губы в оборку, забыв, что единственный сын старика недавно погиб в Словакии.
- Какие же это, женщина добрая, насмешки? - с удивлением пожал плечами дед Евмен. - Я хочу, чтобы твой Марко сразу выздоравливал и брался за председательство. Потому что это мужчина приехал к нам! Он колхозную кладовую не сделает своей хижиной и с человеком не поздоровается матюгом.
- Эта песня хороша - начинай сначала. Ну чего ты прицепился, неугомонный, с тем председательством? Мало тебе одного Безбородько? - уже совсем возмутилась мать.
- Эге, если бы он один, хулитель, был! - На белковатых глазах старика зашевелились колючие искорки. - Одного шелягового правителя, куда ни шло, можем и водкой по уши залить, и раскормить, как свинью. А вот все его кодло, увидишь, пустит нас с сумами по миру. Ты этого хочешь?
- Эт, ничего я не хочу, только не болтай лишнего, не забивай мне баки в такой праздничный день.
- Ох и умные твои баки, как у Николая Второго.
- А чтоб тебе всячина, уже и до царя добрался, - сразу повеселела мать.
- Я весь век к правителям добираюсь, а они ко мне, так пока что и живем. А ты что-то свои воспоминания на очень осторожное сито начинаешь пересевать! - с полным пренебрежением отвернул надувшееся лицо от Анны. - Тебе же, Марко, хоть бы ты и без ног был, все равно придется председательствовать. Вот и принимай задаток! - бережно вытянул аж из-под рубашки какую-то истрепанную и потемневшую от времени или ненастья книгу.
Она напомнила Марку что-то далекое и родное, и сердце, опережая ум, ускорило свои перебои.
- Что это, деда?
- Не узнаешь?
- Узнаю и не узнаю.
- Довоенный список нашего села, - печаль прокатилась глазами старика. - Помнишь?
- Помню. - Марко, волнуясь, взял книгу. - Где же вы ее раздобыли?
- В конторе, когда немцы входили в село. Уже только ветер играл ею, поднимал вверх всех вписанных людей и швырял, куда хотел. И страшно, и больно мне тогда стало. Беру ее в руки, а она и в руках трепещет, как птица… Так и оказалась у меня… Надо же, чтобы какой-нибудь дурак списки сохранил, а потом заглядывал и сокрушался над ними, куда какая душа залетела.
В землянке сразу стало тихо. Дыхание прошлых лет прошлось по всем лицам, вспомнилось, что нет уже на земле многих людей, которые были в этих списках. Марко взял книжку, перелистал первые две страницы, и старые, выцветшие буквы глянули на него живыми человеческими глазами.
- Антоненко Федот Владимирович…
- Под Сталинградом в танке сгорел. Ордена расплавились на груди, - сразу окаменело доброе лицо Василия Трымайводы.
- Бакун Михаил Тимофеевич.
- На Букринском плацдарме героем стал. Теперь в Саксонии командует артиллерийской бригадой. Если очень захочет, выскочит в генералы.
- Вовк…
- Был и остался волком. Убежал, как полицай, бесследно. Убегая, проклинал свою судьбу. А разве же она виновата?
- Геращенко Максим Данилович.
- Связист в артиллерии. Пишет: столько размотал по разным НП и огневых кабеля, что хватило бы обмотать вдоль и поперек всю землю. Наверное, врет.
- Дыбенко Иван Евменович.
- В Высоких Татрах закрыл дот грудью. Клубок пуль прошел через самое сердце и расколол его. В Словаки похоронили воина, а песня о нем живет в Словаки и у нас.
Марко взглянул на приоткрытые двери, будто оттуда должна была донестись песня. И она в самом деле донеслась. Сверху отозвались приглушенные девичьи голоса. Они уже просили не людей, а гром, чтобы тот не тряс землю, потому что в ней отдыхал их кареглазый Иванко, и гром не трогал землю, а наклонял к ней облако, и оно плакало над словацкими горами, куда залетел с братьями Дыбенко Иван.
И сейчас без голоса, молча заплакал дед Евмен Дыбенко, подняв к глазам морщинистый полумисок ладони. На конце его шпакуватых усов заблестели две капли. Он пальцами раздавил их, опустил руку вниз и спустя время сказал себе:
- Скис ненадолго - и высыхай. Тебе еще лучше, чем другим: сына убили, а судьба его по свету ходит.
Пораженный нечеловеческой силой песни и судьбой своих земляков, Марко вслепую нашел костыли, молча протиснулся к порогу, настежь отворил набухшие двери и тяжело запрыгал по хрустящим ступенькам.
Сразу за невидимой улицей темной пашней упало неспокойное мартовское небо. Между тучами и в ломких ветвях одинокого обгоревшего дерева блестели вещие звезды, и совсем недалеко от них или рядом с ними стелилось девичество. Оно, как бессмертие, шло по земле, шло выше людей, теснящихся в землянках.
III
Огородами и пожарищами на все стороны света расходились гости, и под всеми четырьмя сторонами света их ждали влажные землянки, шерстистый холод в уголках, тяжелые недостатки, сожаления и неусыпные, на страстных, на кровавых слезах замешанные, ожидания.
От самого края жизни отцы высматривали живых сынов, матери - живых и мертвых, и свои руки чаще всего прикладывали к груди, то ли чтобы усмирить сердце, то ли чтобы ощутить те годы, когда под сердцем вынашивались, а возле груди смеялись, плакали и засыпали дети. Так разве же они могли заснуть навеки в чужой земле? Разве могла безжалостная кривда потушить, пеплом развеять их глаза и все то, что было радостью и любовью, тревогой и надеждой? И снова тяжелые, мольбами набухшие руки опускались на грудь, которая до сих пор, после всех страданий, берегла тепло детей, даже тех, на которые уже пришли похоронки.
Девушки постарше тоже из-под самого края жизни, в глубокой грусти, соединяющей мятущееся прошлое с неизвестным грядущим, ждали суженых; прошедшие вечера под синецветом звездного неба им казались недосягаемой сказкой, которая прошла мимо них, и, может, поэтому затертые солдатские письма-треугольники они носили возле груди, где когда-то лежали молодые мужские руки.
А младшие девушки, которые еще стыдились своих форм и очертаний юности и не знали, для чего им дано девичество, ждали последнего выстрела и какого-то чуда, которое сразу же тогда настанет. И они уже на свои незатверделые плечики с серьезностью богинь и с улыбкой богинь брали тяжелейшую мужскую работу, не жалея юности и будущего материнства.
Марко даже в темноте видел доверчивую и чистую красоту их глаз, на которых не раз уже закипала роса тяжелейших потерь, вспоминал свою дочь и думал над одним: сумеют ли люди, близкие и далекие, за своими ежедневными хлопотами хотя бы постичь, как эти непорочные девочки, надрываясь от мучений и непосильной работы, спасали и их судьбу от фашистской свинцовой точки? Сумеют ли их, богинь двадцатого века, на добрых руках носить вчерашние воины, найдутся ли такие слова у тех, кто книги пишет, которые приворожили бы сердца людей к этим еще не расцветшим подснежникам, что рученьками своими, душой своей, будущим своим, в нищете и недостатках, без хлеба и человеческой одежды останавливали войну и провещали весну!?
А они как чувствовали, что думал о них дядя Марко, и кольцом окружили его, оберегая, чтобы где-то не поскользнулись неверные костыли. Так как же, посмотрев в такие глаза, можно было чем-то обидеть людей или обмануть их ожидания? Если подумать, твои старшие и младшие друзья больше желали тебе добра, чем ты сам мог им дать. И даже то, чего они ждут от тебя, в сущности, становится твоим добром или славой. Они ждут, чтобы ты не обленился, а стал истинным хозяином той земли, на которую впервые ступил мягкими ноженьками. Они хотят видеть в тебе своего отца и брата, а не верзилу, от которого уже утром разит самогоном. Они желают, чтобы им весело, с песней, а не с матюгом работалось с тобой. Они надеются, что при тебе земля будет родить не только на хлебозаготовки, налоги, натуроплаты, встречные планы и председателя, но и на земледельца. Итак, не забывай об этом, человече, когда имеешь голову, а не брюхо на плечах…
На ночь взялся морозец. Под ногами, как чертовы семена, хрустели угольки и звонко вскрикивали кружочки пузырчатого мартовского ледка; разламываясь, он какую-то минутку в самом деле нес запах земляного холодка только что сорванных подснежников.
Дед Евмен последним вышел из землянки, у преддверья набил трубку едким измельченным корнем и принялся добивать огонь из кремня, приговаривая к нему.
- Ну-ка же, бесовская культура, давай жару, а чтоб тебе испекся Гитлер в нем, как жаба… Ну-ка же!
Евмениха вздохнула и подняла на Марка сухие до блеска глаза, в которых, кроме скорби, ничего уже не было.
- Слышишь, Марко, с камнем говорит. Вот каким у меня стал муж. Все это после смерти сына… Как он утешался своим одиночкой. Теперь, когда меня нет, достанет сынову рубашку или пиджак и говорит с ними - сокрушается. Или подойдет к яблоне и тоже гомонит с ней; вспомнит, как подсаживал на нее свое дитя, и даже руки протянет вверх. Да от такого сожаления и дерево может заголосить. А со мной молчит.
- Ты что там, старая, наговариваешь? - с подозрением спросил Евмен, наконец выбив искру.
- Да ничего. Радуюсь, что Марко вернулся, - съежилась Евмениха и темными ресницами прикрыла свою скорбь.
- Ага, - успокоился старый и снова для чего-то выбил сноп искр.
Но неожиданно этот, всегда прошпигованный ветрами и сам ершистый, как ветер, мужичонка в один чирк выскочил во двор и, задрав вверх свеколку бородки, сосредоточено начал прислушиваться к небу, из облачной середины которого трогательно пробился звездный кустик.
Евмениха обеспокоено посмотрела на мужа, коснулась рукой его плеча:
- Может, месеры?
Но старый даже не шевельнулся и этим еще больше встревожил жену:
- Слышишь, Евмен, бомбовозы или месеры?
- Где там, отведьмилось, отбесновалось их. Гуси летят! - тепло содрогнулся голос старика.
Он снял шапку и поприветствовал ею птиц, которые как раз летели под цветом одинокого звездного кустика. А Марко поднял вверх костыли и в эту минуту сам был похожий на подбитую птицу с одеревенелыми крыльями.
- Гуси-лебедята, возьмите и меня на крылята, - певуче взмолилась дочь вдовы Ольга Бойчук, и среди ее подруг всплеснул невеселый смех.
- Как найдется кто-то - возьмет! Полетишь.
- О, и второй ключ подает голос, - отозвалась угловатая с сочными губами Галина Кушниренко и потянулась к небу обеими руками, а за ней и остальные девушки; теперь казалось, что и они стали похожими на птиц.
- Жизнь… Откуда-то из-за Дуная летят. А ребята наши именно на Дунае смерть крушат, в дым бы она рассыпалась. Ну, бывай, Марко.
Дед Евмен натянул шапку на уши и пошел домой. За ним тихо, как понурая тень, побрела Евмениха. Стариков стайкой обогнали девушки. А Марко еще прислушался и к их шагам, и к простуженному клекоту гусей, которые возвращались и возвращали его в далекое детство, когда больше было птиц в небе и меньше калек на земле.
Как тогда веснами славно и легко бегалось ему вслед за птичьими ключами, аж пока те на взмахах крыльев не уносили часть его радости и детского сердца. И почему-то защемило у мужчины в груди и в глазах. Он взглянул на небо, махнул костылями и пошел вслед за ключом, который уже отряхивал на снега последнее гоготание. В мыслях мужчины тоже всплывали и всплывали слова детской песенки: "Гуси-лебедята, возьмите меня на крылята", - несмотря на то что другие, деревянные крылья приковывали его к земле.
Марко шагал своим родным оледеневшим селом, словно по куску какой-то омертвевшей планеты. Теперь и тополя не радовали его: черные, с содранной корой, без живых нитей почек, они походили на скелеты доисторических рыбин. Как тяжело, грустно и неуверенно вокруг, среди убитых деревьев, муравейников-землянок и кладбищ печей, которые стояли безобразными памятниками фашизму. И эта печаль усиливала немоту: нигде ни песни, ни слова человеческого, лишь иногда спросонок отзывались одноногие, как и он, журавли, поскрипывали, что теперь и люди, как родниковая вода, живут в глубинах земли. На чьем-то покосившемся, с трещинами колодезном срубе он сел отдохнуть, вглядываясь в неспокойную темень; она все время менялась, переодевалась, шевелилась, будто живая, иногда раскрывала прогалинки с одной-двумя звездами, дрожащими, как дорогие украшения. Из глубины колодца сонными испарениями дышала вода, и нежданно из ее темноты он выразительно услышал детский плач.
От неожиданности мужчина прикипел к срубу, ежом сама по себе зашевелилась шевелюра, а в голову полезли самые страшные догадки. Он с ужасом наклониться к воде, и снова услышал плач, но уже не из колодца, а со стороны тот дошел до воды. Марко облегченно оглянулся. Неподалеку от сруба темно горбатилась землянка, там беспокоился чей-то ребенок, и голос его какими-то неизвестными щелями пробивался до сердцевины колодца. Мужчина начал отдирать эту боль от груди, прикидывая, когда сможет поднять село от земли, весело раскинуть по ней белые, как лебеди, хаты, а возле них вырастить молодые деревца и подсолнечники.
"Эге, я уже, кажется, сам себя назначил председателем", - улыбнулся в мыслях, хотя, чего греха таить, не раз думал, что после войны ему придется председательствовать, несмотря на то что кроме больших забот и неприятностей почти ничего не имел от того чина.
Он не был ни славолюбцем, ни сребролюбцем, ни хитрецом, ни тем, кто может под ударом сразу же пригнуться и испоганить душу. Она у него была мягкая, но и упрямая и даже норовистая. Тогда он думал только об одном: как вывести людей черной земли в настоящие люди и чтобы не нищенский хлеб имели они. За председательство трясли его разные верхогляды со скользкими языками, как прядь конопли, выбивали не так терпение, как гордость, а он держался своего, и жизнь его попадала на разные чаши весов: то в высокие передовые, то в судебные инстанции. Бывало, сегодня о его успехах аж медом капало с газетной страницы. А завтра он оказывался анархистом, диверсантом, саботажником и вообще подозрительным элементом. Но и в тяжелейшие минуты не сгибался перед своей нелегкой судьбой, как дед под церковью, и не пил с ней мировую. Он кричал на нее, спорил, как мог, отстаивал себя и людей, казнился, сокрушался, но не впадал в безысходность и не жаловался за рюмкой на свои шрамы, которые справедливо, а чаще всего несправедливо прорисовывались опять-таки в мыслях.
"Вот и начал свой старый сундук перебирать и таким получился, хоть икону рисуй и в церковь неси", - пожурил сам себя, встал с согревшегося сруба и снова качаясь попрыгал по снегу, присматриваясь к тому, что называлось селом, но не было им, и нес в мыслях видения новых хат-белянок.
За плотиной, что пересекала неширокую ложбину луга, темнела громада старых осокорей, в ее перешептывании с ветром, в благоухании коры и ветвей уже чувствовалась жизнь. Еще недавно между этими деревьями стояла каменная, земством построенная школа. В ней когда-то он познавал премудрость "отченаша" и считался сообразительным, но непоседливым сорвиголовой. В этой же школе его, подростка, в гражданская войну допрашивал деникинский офицер - с хмурыми глазами и темный, будто снятый с афонских образов. На розовой дорогой бумаге, в кругах которой прозябали двуглавые орлы, четко и красиво вписал ему расстрел без суда и перекрестился на божью мать троеручицу. А уже после гражданской войны он, Марко, в этой же школе встретил свою первую любовь - молоденькую учительницу, которая перед самым браком неизвестно почему сбежала от него. Он не догонял ее, словно молодые лета. Большой гордостью побеждал большую любовь, но до сих пор не знает, кто ее победил: или гордость, или годы, или песня золотоволосой, как осенняя вербочка, Елены. И вот уже нет ни первой, ни второй его любви, но есть большая тоска и по первый, и по второй любви, а третьей не будет… Только бы дочь вернулась из неволи…
Тихо-тихо шумят-перешептываются осокори, а между ними комьями битого кирпича, седого недозрелого гранита и мерзлой остекленевшей грязи лежит то, что называлось школой. Неужели те уроды, которые высаживали в воздух это здание, тоже когда-то в свою школу ходили? И к человеческой ли мудрости приникали они, или к какой-то грязи?